6

18 августа 2016, 14:02

"Непременно  все  высыплется",--   сказал   Лужин,   опятьзавладев сумкой.     Она   быстро  протянула  руку,  отложила  сумку  подальше,хлопнув ею об столик,-- как бы подчеркивая этим запрет.  "Вечновам нужно теребить что-нибудь",-- проговорила она ласково.     Лужин  посмотрел  на  свою  руку,  топыря  и снова сдвигаяпальцы. Ногти были желтые от курения, с грубыми заусенцами,  насуставах  тянулись  толстые  поперечные  морщинки, пониже рослиредкие волоски. Он положил руку на  стол,  рядом  с  ее  рукой,молочно-бледной,   мягкой   на   вид,  с  коротко  и  аккуратноподстриженными ногтями.     "Я  жалею,  что  не  знала  вашего  отца,--  сказала   онапогодя.--  Он,  должно быть, был очень добрым, очень серьезным,очень любил вас". Лужин промолчал.     "Расскажите мне еще что-нибудь,-- как вы тут жили? Неужеливы были когда-нибудь маленьким, бегали, возились?"     Он опять положил обе руки на трость,-- и, по выражению еголица, по сонному опусканию тяжелых век, по  чуть  раскрывшемусярту,  словно он собирался зевнуть, она заключила, что ему сталоскучно,  что  вспоминать  надоело.   Да   и   вспоминал-то   онравнодушно,--  ей  было  странно,  что вот, он месяц тому назадпотерял отца и сейчас без слез может смотреть на дом, где он  вдетстве  жил  с  ним  вместе.  Но даже в этом равнодушии, в егонеуклюжих  словах,  в  тяжелых  движениях  его  души,  как   быповорачивавшейся  спросонья  и  засыпавшей снова, ей мерещилосьчто-то трогательное, трудно определимая прелесть, которую она внем  почувствовала  с  первого  дня  их   знакомства.   И   кактаинственно  было  то,  что,  несмотря на очевидную вялость егоотношения к отцу, он все-таки выбрал именно этот курорт, именноэту  гостиницу,  как  будто  ждал  от  когда-то  уже   виденныхпредметов  и  пейзажей  того  содрогания, которого он без чужойпомощи испытать не мог. А приехал он чудесно, в зеленый и серыйдень, под моросящим дождем,  в  безобразной,  черной,  мохнатойшляпе,  в  огромных  галошах,-- и, глядя из окна на его фигуру,грузно вылезавшую из отельного автобуса, она почувствовала, чтоэтот неизвестный приезжий -- кто-то совсем особенный, непохожийна всех других жителей курорта. В тот же вечер она узнала,  ктоон.   Все  в  столовой  смотрели  на  этого  полного,  мрачногочеловека, который жадно и неряшливо ел  и  иногда  задумывался,водя  пальцем  по  скатерти.  Она  в шахматы не играла, никогдашахматными турнирами не интересовалась, но каким-то образом егоимя было ей знакомо, бессознательно въелось в память, и она  немогла   вспомнить,   когда  впервые  услышала  его.  Фабрикант,страдавший давним запором, о котором охотно говорил, человек ободной мысли, но добродушный, приятный, не без  вкуса  одетый,--вдруг  забыл  о  запоре  и  в  галерее, где пили целебную воду,сообщил ей несколько удивительных вещей  о  мрачном  господине,который,  переменив  мохнатую  шляпу  на  старое канотье, стоялперед витринкой, вделанной в колонну, и  разглядывал  кустарныевещицы,   выставленные  для  продажи.  "Ваш  соотечественник,--сказал  фабрикант,  указывая  на  него   бровью,--   знаменитыйшахматный  игрок.  Приехал из Франции на турнир. Турнир будет вБерлине, через два месяца. Если выиграет, то  вызовет  чемпионамира.  Отец  у  него  недавно  умер.  Вот  тут в газете все этосказано".     Ей захотелось познакомиться с ним, поговорить по-русски,--столь привлекательным он ей показался своей  неповоротливостью,сумрачностью,  низким  отложным  воротником,  который его делалпочему-то похожим на музыканта,-- и ей нравилось, что он на неене смотрит, не ищет повода с ней заговорить, как это делали всенеженатые мужчины в гостинице. Была она собой не очень  хороша,чего-то  недоставало  ее  мелким,  правильным чертам. Как будтопоследний, решительный толчок, который бы сделал ее прекрасной,оставив те же черты, но придав им неизъяснимую  значительность,не   был  сделан.  Но  ей  было  двадцать  пять  лет,  по  модеостриженные волосы лежали прелестно, и был у нее  один  поворотголовы,  в  котором  сказывался  намек  на  возможную гармонию,обещание подлинной красоты, в последний миг не сдержанное.  Онаносила очень простые, очень хорошо сшитые платья, обнажала рукии  шею, немного щеголяя их нежной свежестью. Она была богата,--ее отец, потеряв  одно  состояние  в  России,  нажил  другое  вГермании.  Ее мать должна была скоро приехать на этот курорт, ис тех пор, как возник Лужин, ожидание  ее  шумливого  появлениястало чем-то неприятно.     Она  познакомилась  с ним на третий день его приезда, так,как знакомятся  в  старых  романах  или  в  кинематографическихкартинах:  она  роняет платок, он его поднимает,-- с той толькоразницей, что она оказалась в роли героя. Лужин шел по тропинкеперед ней и последовательно ронял:  большой  клетчатый  носовойплаток,  необыкновенно  грязный,  с приставшим к нему карманнымсором, сломанную, смятую папиросу, потерявшую  половину  своегонутра,  орех и французский франк. Она подобрала только платок имонету и медленно догоняла его,  с  любопытством  ожидая  новойпотери.  Лужин  шел,  держа  в  правой  руке трость, которой онтрогал каждый ствол, каждую скамью, а левой рукой  он  шарил  вкармане   и,  наконец,  остановился,  вывернул  карман  и  сталразглядывать  в  нем  дырку.  При  этом  выпала   еще   монета."Насквозь",--  сказал  он  по-немецки,  взяв  из ее руки платок("еще вот это",-- сказала она по-русски). "Скверная материя",--продолжал он, не поднимая головы, не переходя на русский  язык,ничему  не  удивляясь,  словно  возвращение  вещей  было вполнеестественным. "Да не суйте опять  туда  же",--  сказала  она  ипокатилась  со  смеху. Только тогда он поднял голову и хмуро нанее посмотрел. Его  полное,  серое  лицо,  с  плохо  выбритыми,израненными  бритвой  щеками,  приобрело растерянное и странноевыражение.  У  него  были  удивительные  глаза,  узкие,  слегкараскосые,  полуприкрытые  тяжелыми  веками  и как бы запыленныечем-то. Но  сквозь  эту  пушистую  пыль  пробивался  синеватый,влажный    блеск,    в   котором   было   что-то   безумное   ипривлекательное. "Не роняйте больше",-- сказала она и пошла  отнего прочь, чувствуя его взгляд у себя на спине. Вечером, входяв  столовую,  она  невольно издали улыбнулась ему, и он ответилтой угрюмой, кривой полуулыбкой, с которой  иногда  смотрел  начерную  отельную  кошку,  бесшумно  проскользавшую от столика кстолику. А на следующий день, в саду, где были гроты, фонтаны иглиняные карлы, он подошел к ней  и  густым,  грустным  голосомстал  благодарить за платок, за монету (и с той поры он смутно,почти   бессознательно   все   следил,   не   роняет   ли   оначего-нибудь,--  как будто стараясь восстановить какую-то тайнуюсимметрию). "Не за что, нс за что",-- ответила она и много  ещепроизнесла  таких слов,-- бедные родственники настоящих слов,--и  сколько  их,  этих  маленьких  сорных   слов,   произносимыхскороговоркой,  временно  заполняющих пустоту. Употребляя такиеслова и чувствуя их мелкую суетность, она спросила, нравится лиему курорт, надолго ли он тут, пьет ли воду.  Он  отвечал,  чтонравится,  что  надолго,  что  воду  пьет.  Потом она спросила,сознавая глупость вопроса, но не в силах остановиться,--  давноли он играет в шахматы. Он ничего не ответил, отвернулся, и онатак    смутилась,    что    стала    быстро   перечислять   всеметеорологические приметы вчерашнего, сегодняшнего, завтрашнегодня. Он продолжал молчать, и она замолчала тоже, и стала рытьсяв сумке, мучительно ища в  ней  тему  для  разговора  и  находятолько  сломанный  гребешок.  Он  вдруг  повернул  к ней лицо исказал: "Восемнадцать лет, три месяца и четыре  дня".  Для  нееэто  было  восхитительным  облегчением,  а к тому же изысканнаяобстоятельность его ответа чем-то  польстила  ей.  Впрочем,  еевскоре  начало немного сердить, что он, в свой черед, не задаетей никаких вопросов, принимает ее как бы на веру.     "Артист, большой артист",-- часто думала она, глядя на еготяжелый профиль, на тучное, сгорбленное тело, на темную  прядь,приставшую  ко  всегда мокрому лбу. И может быть именно потому,что она о шахматах не знала ровно ничего, шахматы не  были  длянее  просто  домашней игрой, приятным времяпровождением, а былитаинственным искусством,  равным  всем  признанным  искусствам.Никогда  она  еще  не  встречала близко таких людей -- не с кембыло  его  сравнить,  кроме   как   с   гениальными   чудаками,музыкантами  и поэтами, образ которых знаешь так же определеннои так же смутно, как образ  римского  императора,  инквизитора,скупца  из  комедии.  В  памяти у нее была недлинная темноватаягалерея, череда всех лиц, чем-либо задевших ее воображение. Тутбыли школьные воспоминания,-- женская гимназия в  Петербурге  снеобычным  плющем по фасаду на короткой, пыльной, бестрамвайнойулице, и был некий учитель  географии,  преподававший  также  вмужском    училище,--   большеглазый   белолобый   человек   совсклокоченными  волосами,  больной  --  говорили  --  чахоткой,побывавший  -- говорили -- в гостях у Далай-ламы, влюбленный --говорили  --  в  одну  из  старших  учениц,  племянницу  седой,голубоглазой  инспектрисы,  чей  опрятный  кабинетик  был уютенсвоими синими обоями и белой печкой. Географ остался  у  нее  впамяти  именно  на  синем  фоне,  окруженный  синим воздухом, ибыстро приближался, по привычке своей торопливо и шумно  влетаяв  класс,  и  вдруг таял, пропадал, уступая место другому лицу,показавшемуся ей тоже непохожим на все прочие. Появлению  этоголица предшествовало долгое внушение со стороны инспектрисы, чтоне надо смеяться, ни в коем случае не надо смеяться. Это было впервый  советский  год,  из  сорока  учениц  в  классе осталосьсемнадцать, ежедневно встречали учителей вопросом "будем ли  мысегодня  учиться?" и неизменно те отвечали: "мы еще не получилиокончательных инструкций". Инспектриса  велела,  чтобы  никакихсмешков  добыло,  когда  приедет сейчас человек из комиссариатанародного просвещения, что бы он ни говорил, как бы он себя  нивел.  И  он  приехал,  и  поселился  в  ее  памяти, как человекчрезвычайно забавный, пришедший из другого, нелепого  мира.  Онбыл  хромой, но очень живой и вертлявый, c быстрыми, прыгающимиглазами. Девицы столпились в притихшей зале, и он  ходил  передними  взад  и  вперед, проворно хромая и с обезьяньей ловкостьюповорачиваясь. И, хромая мимо них, ловко таща ногу  на  двойномкаблуке,  правой  рукой разрезая воздух на правильные ломти илиразглаживая его, как сукно, он пространно и  быстро  говорил  олекциях  по  социологии,  которые  он  будет  читать,  о скоромслиянии с мужской школой,-- и неудержимо, до боли в скулах,  досудорог  в  горле,  хотелось  смеяться.  И  затем, в Финляндии,оставшейся у нее в душе, как что-то  более  русское,  чем  самаРоссия  оттого, может быть, что деревянная дача и елки, и белаялодка на черном от хвойных отражений озере особенно замечались,как русское, особенно ценились,  как  что-то  запретное  по  тусторону  Белоострова,--  в  этой, еще дачной, еще петербургскойФинляндии она несколько раз издали видела знаменитого писателя,очень бледного, с отчетливой бородкой, все  посматривавшего  нанебо,  где  начинали водиться вражеские аэропланы. И он осталсястранным  образом  рядом  с  русским   офицером,   впоследствиипотерявшим  руку  в Крыму,-- тишайшим, застенчивым человеком, скоторым она летом играла в теннис, зимой бегала на лыжах, и приэтом снежном воспоминании всплывала вдруг опять  на  фоне  ночидача  знаменитого писателя, где он и умер, расчищенная дорожка,сугробы,  освещенные  электричеством,  призрачные  полоски   натемном  снегу.  После этих по-разному занятных людей, каждый изкоторых  окрашивал  воспоминание  в  свой   определенный   цвет(голубой  географ,  защитного  цвета  комиссар,  черное  пальтописателя и  человек,  весь  в  белом,  подбрасывающий  ракеткойеловую   шишку),  была  расплывчатость  и  мелькание,  жизнь  вБерлине,  случайные   балы,   монархические   собрания,   многоодинаковых  людей  -- и все это было еще так близко, что памятьне могла найти фокуса и разобраться в том,  что  ценно,  а  чтосор,  да и разбираться было теперь некогда, слишком много местазанял   угрюмый,   небывалый,   таинственный   человек,   самыйпривлекательный  из  всех, ей известных. Таинственно было самоеего искусство, все проявления, все  признаки  этого  искусства.Она  вскоре  узнала,  что  по  вечерам, после ужина, до позднейночи, он работает. Но эту работу она представить себе не могла,так как не к чему было прицепиться, ни к мольберту, ни к роялю,а именно к такой, определенной эмблеме  искусства  тянулась  еемысль.  Комната  его была в первом этаже, гуляющие с сигарами втемноте по саду иногда видели его лампу, его  склоненное  лицо.Кто-то  ей,  наконец, сообщил, что он сидит за пустой шахматнойдоской.  Ей  захотелось  самой  посмотреть,  и  как-то,   черезнесколько  дней  после  их первого разговора, она пробралась потропинке  между  олеандровыми   кустами   к   его   окну.   Но,почувствовав  вдруг  неловкость, она прошла мимо, не посмотрев,вышла в  аллею,  куда  доносилась  музыка  из  курзала,  и,  несовладев с любопытством, вернулась опять к окну, причем нарочноскрипела  гравием, чтобы убедить себя, что она не подглядывает.Его окно было открыто, штора не спущена, и в ярком провале  онаувидела,  как  он  снимает  пиджак  и,  надув  шею, зевает. И втяжелом, медленном движении его плеча, которое все  повторялосьперед  ее  глазами,  пока она поспешно уходила сквозь темноту косвещенной площадке перед гостиницей, ей померещилась  какая-томогучая усталость после неведомых и чудных трудов.     Лужин  действительно устал. Последнее время он играл многои беспорядочно, а особенно его утомила игра  вслепую,  довольнодорого  оплачиваемое представление, которое он охотно давал. Оннаходил в этом глубокое наслаждение: не нужно было  иметь  деласо  зримыми,  слышимыми,  осязаемыми  фигурами,  которые  своейвычурной  резьбой,  деревянной  своей  вещественностью,  всегдамешали  ему,  всегда  ему  казались  грубой,  земной  оболочкойпрелестных, незримых шахматных сил. Играя  вслепую,  он  ощущалэти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не виделтогда  ни  крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек,-- ноотчетливо чувствовал, что тот или другой  воображаемый  квадратзанят  определенной  сосредоточенной  силой,  так  что движениефигуры представлялось ему, как разряд, как удар, как  молния,--и  все  шахматное  поле  трепетало  от  напряжения,  и над этимнапряжением  он  властвовал,  тут   собирая,   там   освобождаяэлектрическую  силу.  Так он играл против пятнадцати, двадцати,тридцати противников и, конечно, его утомляло количество досок,оттого что больше уходило времени на игру,  но  эта  физическаяусталость  была  ничто  перед усталостью мысли,-- возмездием занапряжение и блаженство, связанные с самой  игрой,  которую  онвел  в неземном измерении, орудуя бесплотными величинами. Кромевсего, в слепой игре и в победах, которые она  ему  давала,  оннаходил  некоторое утешение. Дело в том, что последние годы емуне везло на турнирах, возникла призрачная преграда, которая емувсе мешала прийти первым.  Валентинов  это  как-то  предсказал,несколько  лет  тому  назад, незадолго до исчезновения. "Блещи,пока блещется",-- сказал он, после того незабвенного турнира  вЛондоне,  первого  после  войны,  когда  двадцатилетний русскийигрок оказался победителем. "Пока блещется,--  лукаво  повторилВалентинов,-- а то ведь скоро конец вундеркиндству". И это былоочень  важно  для  Валентинова.  Лужиным  он  занимался  толькопоскольку  это  был  феномен,--  явление  странное,   несколькоуродливое,  но обаятельное, как кривые ноги таксы. За все времясовместной жизни с Лужиным он безостановочно поощрял,  развивалего  дар,  ни  минуты  не заботясь о Лужине-человеке, которого,казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела.  Онпоказывал его, как забавного монстра, богатым людям, приобреталчерез него выгодные знакомства, устраивал бесчисленные турниры,и   только   когда   ему   начало   сдаваться,  что  вундеркиндпревращается просто в молодого  шахматиста,  он  привез  его  вРоссию  обратно  к  отцу, а потом, как некоторую ценность, увезснова, когда ему показалось, что все-таки он  ошибся,  что  ещегодика  два-три  осталось  жить  феномену.  Когда  и  эти срокипрошли,  он  подарил  Лужину  денег,  как  дарят   опостылевшейлюбовнице,    и    исчез,    найдя    новое    развлечение    вкинематографическом деле, в этом таинственном, как  астрология,деле,  где  читают  манускрипты  и  ищут  звезд. И уйдя в средубойких,  речистых,   жуликовато-важных   людей,   говорящих   офилософии  экрана,  о  вкусах  масс,  об интимности в фильмовомпреломлении и зарабатывающих при этом недурно, он выпал из мираЛужина,  что  для  Лужина  было   облегчением,   тем   страннымоблегчением,  которое  бывает  в разрешении несчастной любви. КВалентинову  он  привязался  сразу  --  еще  в  годы  шахматныхпутешествий  по России, а потом относился к нему так, как можетсын относиться к беспечному, ускользающему, холодноватому отцу,которому  никогда  не  скажешь,  как  его  любишь.   Валентиновзанимался  им  только как шахматистом. Иногда в нем было что-тоот тренера, вьющегося вокруг атлета, с  беспощадной  строгостьюустанавливающего определенный режим. Так, Валентинов утверждал,что  шахматисту  можно  курить  (оттого  что  и  в шахматах и вкурении есть что-то восточное), но  ни  в  коем  случае  нельзяпить,  и,  во  время  их  совместного житья, в столовых большихгостиниц,  огромных,  пустынных  в  военные  дни  гостиниц"   вслучайных  ресторанах,  в  швейцарских  харчевнях и итальянскихтратториях, он заказывал для юноши Лужина неизменно минеральнуюводу. Пищу для  него  он  выбирал  легкую,  чтобы  мысль  могладвигаться  свободно,  но почему-то (быть может, тоже в туманнойсвязи  с  "востоком")  очень  поощрял  Лужина  в  его  любви  ксладостям.   Наконец  у  него  была  своеобразная  теория,  чторазвитие шахматного дара связано у Лужина с  развитием  чувствапола,  что  шахматы являются особым преломлением этого чувства,и, боясь, чтобы Лужин  не  израсходовал  драгоценную  силу,  неразрешил  бы  естественным  образом благодейственное напряжениедуши, он держал  его  в  стороне  от  женщин  и  радовался  егоцеломудренной  сумрачности.  Было  что-то  унизительное во всемэтом; Лужин, вспоминая то  время,  с  удивлением  отмечал,  чтомежду   ним   и   Валентиновым  не  прошло  ни  одного  доброгочеловеческого слова. И все же,  когда,  через  три  года  послеокончательного  выезда  из  России, ставшей такой неприятной,--Валентинов   исчез,   он   почувствовал   пустоту,   отсутствиеподдержки, а потом признал неизбежность случившегося, вздохнул,повернулся, задумался опять над шахматной доской. Турниры послевойны  стали  учащаться.  Он  играл  в  Манчестере, где дряхлыйчемпион англии, после двух дней  борьбы,  форсировал  ничью,  вАмстердаме,  где решающую партию проиграл, оттого что просрочилвремя, и противник, взволнованно крякнув, ударил по его  часам,в  Риме,  где  Турати  победоносно пустил в ход свой знаменитыйдебют, и во многих других городах, которые все  для  него  былиодинаковы,--  гостиница,  таксомотор, зал в кафе или клубе. Этигорода, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдругвыступавших вперед и окружавших каменного  коня  на  площади,--были  той  же  привычной  и  ненужной оболочкой, как деревянныефигуры и черно-белая доска, и он эту  внешнюю  жизнь  принимал,как  нечто неизбежное, но совершенно незанимательное. Точно также и в одежде своей, в образе  обиходного  бытия,  он  следовалпобуждениям,  очень  смутным,  ни над чем не задумываясь, редкоменяя белье, машинально заводя на  ночь  часы,  бреясь  тем  железвием,  пока оно не переставало брать волос, питаясь случайнои просто,-- и по какой-то печальной инерции заказывая  к  обедувсе  ту же минеральную воду, которая слегка била в нос, вызываящекотку в углах глаз, словно слезы об исчезнувшем  Валентинове.Он  замечал  только  изредка,  что  существует,-- когда одышка,месть  тяжелого  тела,   заставляла   его   с   открытым   ртомостановиться  на  лестнице,  или когда болели зубы, или когда впоздний час шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечныйкоробок, не вызывала в  нем  дребезжания  спичек,  и  папироса,словно  кем-то  другим  незаметно  сунутая  ему  в  рот,  сразувырастала, утверждалась,  плотная,  бездушная,  косная,  и  всяжизнь  сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог весть,сколько папирос было уже бессознательно выкурено. Вообще же такмутна была вокруг  него  жизнь,  и  так  мало  усилий  от  неготребовала,  что ему казалось иногда, что некто,-- таинственный,невидимый антрепренер,-- продолжает его  возить  с  турнира  натурнир,  но  были  иногда странные часы, такая тишина вокруг, авыглянешь в коридор,-- у  всех  дверей  стоят  сапоги,  сапоги,сапоги, и в ушах шум одиночества. Когда был еще жив отец, Лужинс  тоской  думал  о  его  прибытии  в  Берлин, о том, что нужноповидать его, помочь, говорить о чем-то,-- и  этот  веселенькийна вид старик в вязаном жилете, неловко хлопавший его по плечу,был  ему  невыносим,  как  постыдное  воспоминание, от которогостараешься отделаться, щурясь и мыча сквозь зубы. Он не приехализ Парижа на похороны отца, боясь пуще всего мертвецов, гробов,венков и ответственности, связанной со всем этим,-- но  приехалпогодя,  отправился  на  кладбище,  потоптался под дождем междумогил в отяжелевших от грязи калошах,  могилы  отца  не  нашел,увидел  за  деревьями  человека,  вероятно сторожа, но страннаялень и робость помешали спросить; он поднял воротник и поплелсяпо пустырю к ожидавшему таксомотору. Смерть  отца  не  прервалаего  работы.  Он готовился к берлинскому турниру с определенноймыслью найти лучшую защиту  против  сложного  дебюта  итальянцаТурати,  самого  страшного  из будущих участников турнира. Этотигрок, представитель новейшего  течения  в  шахматах,  открывалпартию  фланговыми  выступлениями,  не занимая пешками серединыдоски, но опаснейшим образом влияя на центр  с  боков.  Брезгуяблагоразумным  уютом  рокировки,  он  стремился  создать  самыенеожиданные, самые причудливые соотношения фигур.  Уже  однаждыЛужин  с  ним  встретился  и  проиграл, и этот проигрыш был емуособенно неприятен потому, что Турати, по темпераменту  своему,по  манере игры, по склонности к фантастической дислокации, былигрок ему родственного склада, но только пошедший дальше.  ИграЛужина,  в ранней его юности так поражавшая знатоков невиданнойдерзостью и пренебрежением основными как будто законами шахмат,казалась  теперь  чуть-чуть  старомодной  перед   блистательнойкрайностью  Турати.  Лужин попал в то положение, в каком бываетхудожник, который, в начале поприща усвоив новейшее в искусствеи временно поразив оригинальностью приемов, вдруг замечает, чтонезаметно произошла перемена вокруг него, что другие,  неведомооткуда  взявшись,  оставили его позади в тех приемах, в которыхон недавно был первым, и тогда он чувствует себя  обокраденным,видит   в   обогнавших   его  смельчаках  только  неблагодарныхподражателей  и  редко  понимает,  что  он  сам  виноват,   он,застывший  в  своем  искусстве, бывшем новым когда-то, но с техпор не пошедшем вперед.     Оглядываясь на восемнадцать с лишним лет шахматной  жизни,Лужин  видел  нагромождение  побед  вначале,  а  затем странноезатишье, вспышки побед там и сям, но в общем -- игру  в  ничью,раздражительную  и  безнадежную, благодаря которой он незаметнопрослыл за осторожного, непроницаемого, сухого  игрока.  И  этобыло  странно.  Чем смелее играло его воображение, чем ярче былвымысел во время тайной работы между турнирами, тем ужасней  ончувствовал  свое  бессилие,  когда  начиналось  состязание, тембоязливее и осмотрительнее он играл. Давно  вошедший  в  разрядлучших  международных  игроков,  очень известный, цитируемый вовсех шахматных учебниках, кандидат, среди пяти-шести других, название чемпиона  мира,  он  этой  благожелательной  молвой  былобязан   ранним  своим  выступлениям,  оставившим  вокруг  негокакой-то смутный  свет,  венчик  избранности,  поволоку  славы.Смерть   отца  явилась  ему,  как  вешка,  по  которой  он  могопределить пройденный путь. И,  на  минуту  оглянувшись,  он  снекоторым  содроганием  увидел, как медленно он последнее времяшел, и, увидев это,  с  угрюмой  страстью  погрузился  в  новыевычисления,  придумывая  и  уже  смутно  предчувствуя  гармониюнужных ходов, ослепительную защиту. Ему стало  дурно  ночью,  вберлинской  гостинице, после поездки на кладбище; сердцебиение,и странные мысли, и такое  чувство,  будто  мозг  одеревенел  ипокрыт   лаком.   Доктор,   которого  он  в  то  утро  повидал,посоветовал отдохнуть, уехать в  тихое  место,  "...чтобы  былокругом  зелено",--  сказал  доктор.  И  Лужин, отказавшись датьобещанный сеанс игры  вслепую,  уехал  в  то  очевидное  место,которое  ему сразу представилось, когда врач упомянул о зелени,и даже был смутно благодарен угодливому  воспоминанию,  котороетак  кстати  назвало  нужный  курорт, взяло на себя все заботы,поместило его в уже созданную, уже готовую гостиницу.     Он  действительно  почувствовал  себя  лучше  среди   этойзеленой  декорации, в меру красивой, дающей чувство сохранностии покоя. И  вдруг,  как  бывает  в  балагане,  когда  расписнаябумажная  завеса  прорывается  звездообразно,  пропуская живое,улыбающееся лицо,  появился,  невесть  откуда,  человек,  такойнеожиданный  и  такой  знакомый, заговорил голос, как будто всюжизнь  звучавший  под  сурдинку  и  вдруг  прорвавшийся  сквозьпривычную  муть.  Стараясь уяснить себе это впечатление чего-тоочень знакомого,  он  совершенно  некстати,  но  с  потрясающейясностью   вспомнил   лицо  молоденькой  проститутки  с  голымиплечами, в черных чулках, стоявшей в освещенной пройме двери, втемном переулке, в безымянном городе.  И  нелепым  образом  емупоказалось,  что  вот  это -- она, что вот, она явилась теперь,надев приличное  платье,  слегка  подурнев,  словно  она  смылакакие-то  обольстительные  румяна,  но  через  это  стала болеедоступной. Таково было первое впечатление, когда он увидел  ее,когда  заметил  с  удивлением,  что  с  ней говорит. И ему былонемного досадно, что она не совсем так хороша, как могла  быть,как мерещилась по странным признакам, рассеянным в его прошлом.Он  примирился  и  с этим и постепенно стал забывать ее смутныепрообразы, но зато почувствовал успокоение и гордость, что вот,с ним говорит, занимается им, улыбается  ему  настоящий,  живойчеловек.  И  в  тот день, на площадке сада, где ярко-желтые осысадились на  железные  столики,  поводя  опущенными  сяжками,--когда  он  вдруг заговорил о том, как некогда, мальчиком, жил вэтой гостинице, Лужин начал тихими  ходами,  смысл  которых  ончувствовал  очень смутно, своеобразное объяснение в любви. "Ну,расскажите что-нибудь еще",-- повторила она,  несмотря  на  то,что заметила, как хмуро и скучно он замолчал.     Он  сидел,  опираясь  на  трость,  и думал о том, что этойлипой, стоящей на озаренном скате, можно, ходом копя, взять вонтот телеграфный столб, и одновременно старался вспомнить, о чемименно он сейчас говорил. Лакей с дюжиной пустых пивных кружек,висящих на скрюченных пальцах, пробежал  вдоль  крыла  дома,  иЛужин  с  облегчением  вспомнил, что говорил о турнире, некогдапроисходившем как раз в этом крыле. Он взволновался, ему  сталожарко,  и  круг  шляпы  давил виски, и это волнение было еще несовсем понятно. "Пойдемте,-- сказал он.--  Я  вам  покажу.  Тамтеперь должно быть пусто. И прохладно". Тяжело ступая и таща засобой  трость,  которая  шуршала  по  гравию  и  подпрыгнула напороге,  он  вошел  в  дверь  первым.  "Какой   неотесанный",--подумала  она  и поймала себя на том, что качает головой, и чтоэто чуть-чуть фальшиво,-- дело совсем не в  его  неотесанности,"Вот,  кажется,  сюда",-- сказал Лужин и толкнул боковую дверь.Горел огонь, толстый человек в белом кричал  что-то,  и  бежалабашня  тарелок  на  человеческих ногах. "Нет, дальше",-- сказалЛужин и пошел по коридору. Он открыл другую  дверь  и  чуть  неупал:  шли  вниз  ступеньки,  а  там  --  кусты  и куча сору, иопасливо, дрыгающей походкой, отходящая  курица.  "Я  ошибся,--сказал  Лужин,--  вероятно,  вот сюда, направо". Он снял шляпу,почувствовал, как на лбу горячим бисером  собирается  пот.  Ах,как ясен был образ просторной, пустой, прохладной залы,-- и кактрудно  было  ее найти! "Вот эту дверь попробуем",-- сказал он.Дверь оказалась запертой. Он несколько раз  нажал  ручку.  "Ктотам?"--  вдруг  сказал  хриплый  голос,  и  скрипнула  постель."Ошибка, ошибка",-- забормотал  Лужин  и  пошел  дальше,  потомоглянулся  и  остановился; он был один. "Где же она?" -- сказалон вслух, топчась и озираясь. Коридор, окно  в  сад,  на  стенеаппарат  с  квадратными  оконцами  для номеров. Где-то пролетелзвонок. В одном из  оконец  криво  выскочил  номер.  Ему  сталобеспокойно  и  смутно, точно он заблудился в дурном сне,-- и онбыстро  пошел  назад,  повторяя  вполголоса:  "Странные  шутки,странные  шутки".  Вышел он неожиданно в сад, и там двое сиделина скамейке и с любопытством смотрели на него. Вдруг он услышалсверху смех,  поднял  лицо.  Она  стояла  на  балкончике  своейкомнаты  и  смеялась,  положив локти на перила, ладони прижав кщекам и укоризненно-лукаво кивая. Она видела его большое  лицо,шляпу  набекрень  и  ждала,  что  он будет теперь делать. "Я немогла за вами поспеть",-- крикнула она, выпрямившись  и  открывруки  в  каком-то  объяснительном жесте. Лужин опустил голову ивошел в дом. Она полагала, что он сейчас постучится  к  ней,  идумала  о  том,  что  не  впустит  его,  скажет,  что в комнатебеспорядок. Но он не постучался. Когда она спустилась  ужинать,его  в столовой не было. "Обиделся",-- решила она и пошла спатьраньше обыкновенного. Утром она вышла  гулять  и  смотрела,  неждет  ли  он в саду, на скамейке, с газетой, как всегда. Его небыло ни в саду, ни в галерее, и  она  пошла  гулять  без  него.Когда  он  и  к  обеду  не  явился, и за его столиком оказаласьпрестарелая чета, давно на этот столик метившая, она спросила вконторе, не болен ли господин Лужин.  "Господин  Лужин  сегодняутром уехал в Берлин",-- ответила барышня.     Через  час  вернулся  в  гостиницу  его  багаж.  Швейцар имальчишка  деловито  и  равнодушно  внесли  обратно   чемоданы,которые  утром  вынесли. Лужин возвращался со станции пешком,--полный, унылый господин, придавленный жарой, в  белых  от  пылибашмаках.  Он  отдыхал на всех скамейках, раза два сорвал ягодуежевики и сморщился  от  кислятины.  Идя  по  шоссе,  он  вдругзаметил,  что мелкими шажками следует за ним белокурый мальчик,с пустой бутылкой из-под пива в руке и нарочно его не  обгоняя,смотрит  на  него в упор с невыносимой детской внимательностью.Лужин остановился. Мальчик остановился  тоже.  Лужин  двинулся,мальчик  тоже  двинулся.  Тогда  он рассердился и, обернувшись,погрозил тростью. Тот замер, удивленно и радостно ухмыляясь. "Ятебя..." -- густым голосом сказал Лужин и пошел на него, поднявтрость. Мальчик прыгнул на месте  и  отбежал.  Лужин,  бурча  исопя,  продолжал  свой  путь.  Внезапно  камушек,  очень  ловкопущенный, попал ему в левую  лопатку.  Он  ахнул  и  обернулся.Никого,--  пустая  дорога,  лес, вереск. "Я его убью",-- громкосказал он по-немецки и пошел быстрее, стараясь вилять, как  этоделают  (он  читал  где-то)  люди, боящиеся выстрела в спину, иповторяя  вслух  свою  беспомощную  угрозу.  Он  тяжело  дышал,ослабел,   чуть   не   плакал,  когда  добрался  до  гостиницы."Раздумал,--  сказал  он  мимоходом,   обращаясь,   к   решеткеконторы.--  Остаюсь,  раздумал". "Наверное у себя в комнате",--произнес он, поднимаясь по лестнице. Он вошел к ней с  размаху,словно  бухнул  в дверь головой, и, смутно увидев ее, лежащую врозовом платье на Кушетке, сказал торопливо: "Здрасте-здрасте",и кругами зашагал по комнате, предполагая, что это все  выходиточень  остроумно,  легко,  забавно, и вместе с тем задыхаясь отволнения. "Итак продолжая вышесказанное, должен  вам  объявить,что  вы  будете моей супругой, я вас умоляю согласиться на это,абсолютно было невозможно уехать,  теперь  будет  все  иначе  ипревосходно",  и  тут,  присев на стул у дарового отопления, онразрыдался, закрыв лицо руками: потом, стараясь одну  руку  такрастопырить,  чтобы  она закрывала ему лицо, другою стал искатьплаток, и в дрожащие  от  слез  просветы  между  пальцев  виделдвоящееся   расплывающееся  розовое  платье,  которое  с  шумомнадвигалось на него.     "Ну,   будет,   будет,--   повторяла   она   успокаивающимголосом,--  взрослый  мужчина,  и так плачет". Он схватил ее залокоть, поцеловал что-то холодное и твердое (часики на  кисти).Она  сняла  с  него  соломенную  шляпу  и погладила по лбу,-- ибыстро отодвинулась, избегая его неловких, хватающих  движений.Лужин  затрубил  в  платок, раз, еще раз, громко и сочно; затемвытер глаза, щеки, рот, и облегченно вздохнул, облокотившись напаровое  отопление  и  глядя  перед  собой  светлыми,  влажнымиглазами.  Ей  тогда же стало ясно, что этого человека, нравятсяли он тебе или нет, уже невозможно  вытолкнуть  из  жизни,  чтоуселся  он  твердо, плотно, по-видимому надолго. И вместе с темона думала о том, как  же  она  покажет  этого  человека  отцу,матери,  как  это  он  будет сидеть у них в гостиной,-- человекдругого измерения, особой формы и окраски, несовместимый  ни  скем и ни с чем.     Она  сначала  примеряла  его  так  и  этак  к родным, к ихокружению, даже к обстановке квартиры заставляла  воображаемогоЛужина  входить в комнаты, говорить с ее матерью, есть домашнююкулебяку,  отражаться   в   роскошном,   купленном   заграницейсамоваре,--  и  эти воображаемые посещения кончались чудовищнойкатастрофой, Лужин неуклюжим движением плеча  сшибал  дом,  каквалкий  кусок  декорации,  испускающий  вздох пыли. Квартира жебыла   дорогая,   благоустроенная,   в   бель-этаже   огромногоберлинского  дома. Ее родители, снова разбогатев, решили зажитьв строгом  русском  вкусе,  как-то  сопряженном  со  славянскойвязью, с открытками, изображающими пригорюнившихся боярышень, слакированными  шкатулками,  на  которых красочно выжжена тройкаили жар-птица, и с тем, прекрасно издававшимся, давно опочившимжурналом,  где  бывали  такие  превосходные  фотографии  старыйусадеб  и  фарфора.  Отец  говорил  друзьям,  что  ему особенноприятно,  после  деловых  свиданий  и   разговоров   с   людьмиподозрительного  происхождения,  окунуться  в настоящий русскийуют,  есть  настоящую  русскую  пищу.  Одно  время  прислуживалнастоящий   денщик,  солдат,  взятый  из  русского  барака  подБерлином, но ни с того, ни с сего он стал необыкновенно груб  ибыл  замещен  немецкой полькой. Мать, статная, полнорукая дама,называвшая самое себя бой-бабой или  казаком  (след  смутных  иизвращенных  реминисценций  из  "Войны  и  мира"),  превосходноиграла русскую хозяйку, имела склонность к теософии и  порицаларадио,  как  еврейскую  выдумку.  Была  она очень добра и оченьбестактна,  искренно  любила  ту  размалеванную,  искусственнуюРоссию,  которую  вокруг  себя  понастроила,  ио иногда скучаланевыносимо, в точности не зная, чего  ей  недостает,  ибо,  какговорила   она,  свою-то  Россию  она  вывезла.  Дочь  же  быласовершенно равнодушна к этой лубочной квартире, столь непохожейна их тихий петербургский дом, где у мебели, у вещей была  своядуша,   где   в   киоте  был  незабвенный  гранатовый  блеск  итаинственные апельсиновые цветы, где по шелку на спинке  креслабыла  вышита  толстая,  умная  кошка,  где была тысяча мелочей,запахов,  оттенков,  которые  все  вместе   составляли   что-тоупоительное, и раздирающее, и ничем незаменимое.     Молодые  люди,  бывавшие у них, считали ее очень милой, носкучноватой барышней, а мать про нее говорила (низким  голосом,с усмешечкой), что она в доме представительница интеллигенции идекаденства,--  потому  ли, что знала наизусть стихи Бальмонта,найденные в "Чтеце-Декламаторе", или по какой другой причине --неизвестно.  Отцу  нравилась  ее  самостоятельность,  тишина  иособая манера опускать глаза, когда она улыбалась. Но до самогопленительного  в  ней  никто  еще  не  мог докопаться: это былатаинственная способность души воспринимать в жизни  только  то,что  когда-то  привлекало  и мучило в детстве, в ту пору, когданюх у души безошибочен;  выискивать  забавное  и  трогательное;постоянно  ощущать  нестерпимую,  нежную  жалость  к  существу,живущему беспомощно и несчастно, чувствовать за  тысячу  верст,как  в какой-нибудь Сицилии грубо колотят тонконогого осленка смохнатым  брюхом.  Когда  же  и  в  самом  деле  она  встречалаобижаемое  существе,  то  было  чувство  легендарного затмения,когда наступает необъяснимая ночь, и летит пепел, и  на  стенахвыступает  кровь,-- и казалось, что если сейчас-- вот сейчас --не помочь,  не  пресечь  чужой  муки,  объяснить  существованиекоторой  в  таком  располагающем  к  счастью  мире  нет никакойвозможности, сама она задохнется, умрет, не выдержит сердце.  Ипотому   жила  она  в  постоянном  тайном  волнении,  постояннопредчувствуя новое увлечение  или  новую  жалость,  и  про  нееговорили,  что  она  обожает  собак  и  всегда  готова одолжитьденег,-- и слушая мелкую молву, она  чувствовала  себя,  как  вдетстве,  во время той игры, когда уходишь из комнаты, а другиевыдумывают про тебя разнообразные  мнения.  И  среди  играющих,среди  тех,  к которым она выходила после пребывания в соседнейкомнате  (где  сидишь,  ожидая,  что  тебя  позовут,  и  честнонапеваешь   что-нибудь,   чтобы   только   не  подслушать,  илиоткрываешь  случайную  книгу,  и,  как  освобожденная  пружина,выскакивает кусочек романа, конец непонятного разговора), средиэтих  людей,  мнение  которых  требовалось  угадать, был теперьчеловек, довольно молчаливый,  тяжелый  на  подъем,  совершеннонеизвестно,  что  о  ней  думающий. Она подозревала, что вообщеникакого мнения у него нет, и что он не представляет себе вовсеее  среду,  обстановку  ее  жизни,  и  потому   может   ляпнутьчто-нибудь ужасное.     Решив,  что  она  отсутствовала  достаточно,  она легонькопровело рукой по затылку, приглаживая волосы и, улыбаясь, вошлав холл. Лужин и ее мать, которых она  только  что  познакомила,сидели  в  плетеных  креслах под пальмой, и Лужин, насупившись,рассматривал свою  неприличную  соломенную  шляпу,  которую  ондержал  на  коленях,  и  в эту минуту ей было одинаково страшноподумать о том, какими  словами  о  ней  говорил  Лужин  (если,вообще,  говорил),  как  и  о  том, какое впечатление сам Лужинпроизвел на ее мать. Накануне, как только мать приехала и сталапенять на то, что окно на север, и не горит лампочка на  ночномстолике,  она  рассказала,  стараясь  держать  слова  на том жеуровне,  как  и  все  предыдущие,  что  очень  подружилась   сознаменитым   шахматистом   Лужиным.   "Наверное,  пвсевдоним,--сказала мать, копаясь в несессере,--  какой  нибудь  Рубинштейнили Абрамсон". "Очень, очень знаменитый,-- продолжала дочь,-- иочень  милый".  "Помоги-ка мне лучше найти мое мыло",-- сказаламать. И теперь, познакомив их, оставя их наедине под  предлогомзаказать  лимонаду,  она  ощущала,  возвращаясь  в  холл, такойстрах, такую непоправимость уже происшедших катастроф, что  ещеиздали  стала  громко  говорить,  и споткнулась о край ковра, ирассмеялась, балансируя руками. Бессмысленная игра с соломеннойшляпой,   молчание,   удивленные,   блестящие   глаза   матери,неожиданное  воспоминание  о  том, как он на днях плакал, обнявпаровое отопление,-- все это  было  очень  тяжело  вынести.  Новдруг  Лужин  поднял  голову, его рот скривился знакомой хмуройулыбкой,-- и сразу ее страх исчез, и возможная беда  показаласьчем-то  удивительно  забавным,  ничего  не меняющим. Лужин, какбудто ожидавший ее прихода, чтобы ретироваться, крякнул,  встали   замечательным   образом   кивнув--  ("по-хамски",--  веселоподумала она, переводя этот кивок на язык матери), направился клестнице. По дороге он встретил лакея, несшего на  подносе  тристакана  лимонаду.  Он  остановил его, взял один из стаканов и,осторожно держа его перед собой,  бровями  вторя  колеблющемусяуровню  жидкости,  стал медленно подниматься по лестнице. Когдаон исчез за  поворотом,  она  стала  преувеличенно  внимательносдирать  тонкую  бумажку  с соломинки. "Хам",-- довольно громкосказала мать, и дочь  почувствовала  то  удовольствие,  котороебывает  когда  угаданное значение иностранного слова находишь всловаре. "Это же не человек,-- продолжала с сердитым изумлениеммать.-- Что это такое? Ведь это же не человек. Он меня  называлмадам,  просто  мадам,  как  приказчик. Не человек, а Бог знаетчто. И у него, наверное советский  паспорт.  Большевик,  простобольшевик.  Я  сидела,  как дура. Ну и разговорчики. Совершенногрязные   манжеты.   Ты   заметила?   Совершенно   грязные    иобдрипанные".     "О   чем  были  разговорчики?"--  спросила  она,  улыбаясьисподлобья.     "Да, мадам, нет, мадам. Тут приятная атмосфера. Атмосфера,а? Словцо-то? Я его спросила,  давно  ли  он  из  России,  чтобкак-нибудь  разговориться.  Он  просто  молчит.  Просто молчит.Потом  он  сказал  про  тебя,  что  ты  любишь  прохладительныенапитки.  Прохладительные!  А  морда какая, морда-то. Нет, нет,подальше от таких..."     Продолжая игру в мнения, она поспешила к Лужину. За  времяего  неудачного  отъезда  успели  сдать  его  комнату, и он былпомещен в другую, повыше. Он сидел, облокотившись о  стол,  какбудто  пораженный  горем,  и  в  пепельнице мучительно дымиласьнедобитая папироса. На столе и на полу рассыпаны  были  листки,исписанные  карандашом. Ей показалось мельком, что это счета, иона удивилась их количеству. Ветер,  дувший  в  открытое  окно,рванулся,  когда она открыла дверь, и Лужин, выйдя из раздумья,поднял с полу  листки,  аккуратно  сложил  их,  улыбаясь  ей  иморгая.  "Ну  что?  Как?"--  спросила  она. "Оформится во времяигры,--  сказал  Лужин.--  Просто-напросто  намечаю   некоторыевозможности".  У  нее  было  чувство,  что она ошиблась дверью,попала не туда, куда метила, но в этом  неожиданном  мире  былохорошо, и не хотелось переходить в тот, где играют в мнения. Новместо  того,  чтобы  продолжать  говорить  о  шахматах, Лужин,подъехав к ней вместе со стулом, взял ее за  талию  трясущимисяот  нежности  руками  и, не зная, что предпринять, попытался еепосадить к себе на колени. Она уперлась ему в плечи,  отстраняялицо,  будто  глядит  на  листки.  "Это  что?"--  спросила она."Ничего, ничего,-- сказал Лужин,--  запись  различных  партий"."Пустите",--  попросила  она  тонким голосом. "Запись различныхпартий, запись..."-- повторял  Лужин,  прижимая  ее  к  себе  иприщуренными  глазами  глядя  снизу  вверх  на ее шею. Лицо еговдруг исказилось, глаза на миг потеряли выражение; потом  чертыего  как-то обмякли, руки разжались сами собой, и она отошла отнего,  сердясь,  не  совсем  точно  зная,  почему  сердится,  иудивленная  тем,  что  он  ее отпустил. Лужин откашлялся. жаднозакурил, с непонятным лукавством следя за ней.  "Я  жалею,  чтопришла,-- сказала она.-- Во-первых, я вам помешала в работе...""Ничуть",--  с  неожиданной  веселостью ответил Лужин и хлопнулсебя по коленкам.     "Во-вторых, я собственно хотела узнать ваши  впечатления"."Дама большого света,-- сказал Лужин,-- это сразу видно".     "Послушайте,--  воскликнула она, продолжая сердиться,-- выгде-нибудь воспитывались?  Вы  где-нибудь  учились?  Вы  вообщевстречались когда-нибудь с людьми, говорили с людьми?"     "Я  много вояжировал,-- сказал Лужин.-- Там и сям. Повсюдупонемножку".     "Где я? Кто он? Что же дальше будет?"-- мысленно  спросилаона  себя  и  оглядела  номер, стол, покрытый бумажками, смятуюпостель,  умывальник,  где  валялось  ржавое  лезвие  "жиллет",полуоткрытый шкап, откуда, как змея, выползал зеленый в красныхпятнах  галстук.  И,  среди  этого  холодного беспорядка, сиделзамысловатейший  человек,  человек,   занимавшийся   призрачнымискусством, и она старалась остановиться, ухватиться за все егонедостатки  и  странности,  сказать себе раз навсегда, что этотчеловек ей не пара,-- и в  то  же  время  совершенно  отчетливобеспокоилась о том, как это он будет держаться в церкви, как онбудет выглядеть во фраке.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!