5
18 августа 2016, 13:59Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, вОдессе. Появился некий Валентинов, что-то среднее междувоспитателем и антрепренером. Отец носил на рукаве чернуюповязку -- траур по жене,-- и говорил провинциальнымжурналистам, что никогда бы так основательно не осмотрел роднойземли, если б его сын не был вундеркиндом. Он сражался на турнирах с лучшими русскими шахматистами,играл вслепую, часто играл один против человек двадцатилюбителей. Лужин старший, много лет спустя (в те годы, когдакаждый его фельетон в эмигрантской газете казался ему самомуего лебединой песней, и Бог знает, сколько было этих лебединыхпесен, полных лирики и опечаток), задумал повесть как раз отаком мальчике шахматисте, которого отец (по книжке-- приемный)возит из города в город. Начал он книгу в двадцать восьмомгоду,-- вернувшись домой с заседания, на которое он пришелодин. Так неожиданно, так живо явился ему замысел этой книги,пока он сидел и ждал в отдельной комнате берлинской кофейни.Пришел он, как всегда, очень точно, удивился, что еще столикине составлены, велел лакею немедленно это сделать, спросил чаюи рюмку коньяку. Комнатка была чистая, ярко освещенная, снатюрмортом на стене; аппетитные персики вокруг разрезанногоарбуза. На составленные столики, плавно взлетев, легла чистаяскатерть. Он положил в чай кусочек сахару и, грея бескровные,всегда зябкие руки о стекло, смотрел, как поднимаются пузырьки.Рядом, в общем зале, скрипка и рояль играли из "Травиаты",-- иот сладкой музыки, от коньяку, от вида белой скатерти, старикуЛужину стало так грустно, и грусть была такая приятная, что онбоялся двинуться, сидел, облокотясь на одну руку и прижав палецк виску,-- жилистый, красноглазый старик, в вязаном жилете икоричневом пиджаке. Играла музыка, пустая комнатка была налитасветом, алела арбузная рана,-- и никто на заседание не шел.Несколько раз он смотрел на часы, но потом так разомлел отмузыки и чаю, что забыл о времени и стал потихоньку думать отом, о сем,-- о приобретенной по случаю пишущей машинке, оМариинском театре, о сыне, так редко приезжающем в Берлин. Азатем он спохватился, что сидит уже час, что скатерть все также пуста и бела... И в этой светлой, показавшейся емумистической, пустоте, сидя за столом, предназначенным длянесостоявшегося заседания, он вдруг решил, что давно неявлявшееся писательское вдохновение теперь посетило его. "Пора подвести некоторые итоги",-- подумал он и огляделпустую комнату,-- скатерть, синие обои, натюрморт,-- какоглядывают комнату, где родился известный человек. И фабулаповести, которую старик Лужин давно лелеял, показалась ему вэтот миг только что созданной, и он пригласил мысленно будущегобиографа (парадоксальным образом становившегося, по мереприближения к нему во времени, все призрачнее, все отдаленнее)повнимательнее осмотреть эту случайную комнату, где родиласьповесть "Гамбит". Он залпом выпил остаток чаю, надел пальто ишляпу, узнал от лакея, что нынче не среда, а вторник,улыбнулся, не без удовольствия отмечая свою рассеянность, и,вернувшись домой, сразу снял черную металлическую крышу спишущей машинки. Ярче всего перед его глазами стояло вот это, писательскимвоображением слегка ретушированное, воспоминание: светлый зал,два ряда столиков, на столиках шахматные доски. За каждымстоликом сидит человек, за спиной каждого сидящего стоит кучказрителей, вытянувших шеи. И вот, по проходу между столиками, нина кого не глядя, спешит мальчик,-- одетый, как Цесаревич, внарядную белую матроску,-- и останавливается поочередно укаждой доски, быстро делает ход или на миг задумывается,наклонив золотисто-русую голову. Если глядеть со стороны,совершенно непонятно, что происходит: пожилые люди в черномсумрачно сидят за досками, густо уставленными вычурнымикуклами, а легкий, нарядный мальчик, Бог весть зачем пришедшийсюда, в странной, напряженной тишине легко переходит от столикак столику, один движется среди этих оцепеневших людей... Стилизованности воспоминания писатель Лужин сам незаметил. Не заметил он и того, что придал сыну черты скорее"музыкального", нежели шахматного вундеркинда,-- что-тоболезненное, что-то ангельское,-- и глаза, подернутые страннойповолокой, и вьющиеся волосы, и прозрачную белизну лица. Нотеперь было некоторое затруднение: этот очищенный от всякойпримеси, доведенный до предельной нежности, образ его сынанадобно было окружить известным бытом. Одно он решил твердо,--что не даст этому ребенку вырасти, не сделает из него тогоугрюмого человека, который иногда навещал его в Берлине,односложно отвечал на вопросы, сидел, прикрыв глаза, и уходил,оставив конверт с деньгами на подоконнике. "Он умрет молодым",-- проговорил он вслух, беспокойнорасхаживая по комнате, вокруг открытой машинки, следившей заним всеми бликами своих кнопок. "Да, он умрет молодым, егосмерть будет неизбежна и очень трогательна. Умрет, играя впостели последнюю свою партию". Эта мысль ему так понравилась,что он пожалел о невозможности начать писать книгу с конца.Почему, собственно говоря, невозможно? Можно попробовать... Онповел было мысль обратным ходом,-- от этой трогательной, такойотчетливой смерти назад, к туманному рождению героя, но вдругвстряхнулся, сел за стол и стал думать наново. Прежде, когда он мечтал о такой книге, он чувствовал, чтоему две вещи мешают: война и революция. Дар сына по-настоящемуразвился только после войны, когда он из вундеркиндапревратился в маэстро. Как раз накануне этой войны, которая такмешала воспоминанию работать на стройную литературную фабулу,он, с сыном и с Валентиновым, уехал опять за границу.Приглашали играть в Вену, в Будапешт, в Рим. Слава русскогомальчика, уже побившего кое-кого из тех игроков, имена которыхпопадают в шахматные учебники, так росла, что об егособственной скромной писательской славе тоже вскользьупоминалось в иностранных газетах. Они были все трое вШвейцарии, когда был убит австрийский эрцгерцог. Посоображениям, совершенно случайным (полезный сыну Горныйвоздух, слова Валентинова, что теперь России не до шахмат, асын только шахматами жив, да еще мысль, что война ненадолго),он вернулся в Петербург один. Через несколько месяцев он невытерпел и вызвал сына. В странном витиеватом письме, которомукак-то соответствовал медленный кружной путь, этим письмомпроделанный, Валентинов сообщил, что сын приехать не хочет.Лужин написал снова, и ответ, такой же витиеватый и вежливый,пришел уже не из Тараспа, а из Неаполя. Валентинова онвозненавидел. Были дни необыкновенной тоски. Впрочем,Валентинов в очередном письме предложил, что все расходы посодержанию сына возьмет на себя, что свои -- сочтемся (так инаписал). Шло время. В неожиданной роли военного корреспондентаон попал на Кавказ. За днями тоски и острой ненависти поотношению к Валентинову (писавшему, впрочем, прилежно) пошлидни душевного успокоения, основанного на том, что сыну заграницей хорошо, лучше, чем было бы в России (что и утверждалВалентинов). Теперь, почти через пятнадцать лет, эти годы войныоказались раздражительной помехой, это было какое-топосягательство на свободу творчества, ибо во всякой книге, гдеописывалось постепенное развитие определенной человеческойличности, следовало как-нибудь упомянуть о войне, и даже смертьгероя в юных летах не могла быть выходом из положения. Былилица и обстоятельства вокруг образа сына, которые, к сожалению,были мыслимы только на фоне войны, не могли бы существовать безэтого фона. С революцией было и того хуже. По общему мнению,она повлияла на ход жизни всякого русского; через нее нельзябыло пропустить героя, не обжигая его, избежать ее былоневозможно. Это уже было подлинное насилие над волей писателя.Меж тем, как могла революция задеть его сына? В долгожданныйдень осенью тысяча девятьсот семнадцатого года явилсяВалентинов, такой же веселый, громкий, великолепно одетый, и заним пухлый молодой человек с усиками. Была минута печали изамешательства и странного разочарования. Сын был молчалив ивсе посматривал в окно ("боится возможной стрельбы",--вполголоса пояснил Валентинов). Сначала все это было похоже надурной сон,-- но потом обошлось. Валентинов продолжал уверять,что "свои-- сочтемся",-- оказалось, что у него большие,таинственные дела, и деньги рассованы по всем банкам союзнойЕвропы. Сын стал посещать тишайший шахматный клуб, доверчиворасцветший в самую пору гражданской сумятицы, а весной исчезвместе с Валентиновым -- опять за границу. Дальше следоваливоспоминания только личные, воспоминания непривлекательные, Богс ними, голод, арест. Бог с ними, и вдруг -- блатословеннаявысылка, законное изгнание, чистая, желтая палуба, балтийскийветер, спор с профессором Василенко о бессмертии души. Из всего этого, из всей этой грубой мешанины,-- так илипнущей, так и прущей из всех углов памяти, принижающей всякоевоспоминание, загораживающей путь свободной мысли,-- непременноследовало осторожно, по кусочкам, выскрести и целиком впуститьв книгу -- Валентинова. Человек несомненно талантливый, какопределяли его те, кто собирался тут же сказать о немчто-нибудь скверное; чудак, на все руки мастер, незаменимыйчеловек при устройстве любительского спектакля, инженер,превосходный математик, любитель шахмат и шашек, "амюзантнейшийгосподин", как он сам рекомендовал себя. У него были чудесныекарие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Онносил на указательном пальце перстень с адамовой головой идавал понять, что у него были в жизни дуэли. Одно время онпреподавал гимнастику в школе, где учился маленький Лужин, ибольшое впечатление производило на учеников и учителей то, чтоза ним приезжает таинственная дама в лимузине. Он изобрелпоходя удивительную металлическую мостовую, которая былаиспробована в Петербурге, на Невском, близ Казанского собора.Он же сочинил несколько остроумных шахматных задач и был первымэкспонентом так называемой "русской" темы. Ему было двадцатьвосемь лет в год объявления войны, и никакой болезнью он нестрадал. Анемическое слово "дезертир" как-то не подходило кэтому веселому, крепкому, ловкому человеку,-- другого слова,однако, не подберешь. Чем он занимался за границей во времявойны -- так и осталось неизвестным. Итак, было решено полностью им воспользоваться, благодаряему любая фабула приобретала необыкновенную живость, привкусавантюры. Но самое главное еще оставалось придумать. Ведь всеэто до сих пор были только краски, правда, теплые, живые, ноплывшие отдельными пятнами; требовалось еще найти определенныйрисунок, резкую линию. Впервые писатель Лужин, задумав книгу,невольно начинал с красок. И чем ярче становились в его воображении эти краски, темтруднее ему было засесть за пишущую машинку. Прошел месяц,другой, началось лето, и он все продолжал одевать в наряднейшиецвета незримую еще тему. Ему казалось иногда, что вот, книганаписана, и он ясно видел набор, полосы гранок с краснымииероглифами по краям, а потом свеженькую, брошюрованную книгу,хрустящую в руках, а дальше был чудесный розовый туман,сладостные награды за все неудачи, за все обманы славы. Онходил в гости к многочисленным своим знакомым и подолгу, судовольствием, рассказывал о своей книге. В одной эмигрантскойгазете появилась заметка о том, что он, после долгого молчания,работает над новой повестью. И эту заметку, им же составленнуюи посланную, он с волнением перечел раза три, вырезал, положилв бумажник. Он стал чаще появляться на литературных вечерах,устраиваемых адвокатами и дамами, и предполагал, что, должнобыть, все на него смотрят с любопытством и уважением. Как-то, вневерный летний день, он поехал за город, промок под внезапнымливнем, пока тщетно искал белых грибов, и на следующий деньслег. Болел он одиноко и кратко, и смерть его была неспокойна.Правление союза эмигрантских писателей почтило его памятьвставанием.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!