2
18 августа 2016, 13:56Лужин старший, Лужин, писавший книги, часто думал о том,что может выйти из его сына. В его книгах,-- а все они, кромезабытого романа "Угар", были написаны для отроков, юношей,учеников среднеучебных заведений и продавались в крепких,красочных переплетах,-- постоянно мелькал образ белокурогомальчика, и взбалмошного, и задумчивого, который превращался вскрипача или живописца, не теряя при этом нравственной своейкрасоты. Едва уловимую особенность, отличавшую его сына от всехтех детей, которые, по его мнению, должны были стать людьми,ничем не замечательными (если предположить, что существуюттакие люди), он понимал, как тайное волнение таланта, и, твердопомня, что покойный тесть был композитором (довольно, впрочем,сухим и склонным, в зрелые годы, к сомнительному блистаниювиртуозности), он не раз, в приятной мечте, похожей налитографию, спускался ночью со свечой в гостиную, гдевундеркинд в белой рубашонке до пят играет на огромном черномрояле. Ему казалось, что все должны видеть недюжинность его сына;ему казалось, что, быть может, люди со стороны лучше в нейразбираются, чем он сам. Школа, которую он для сына выбрал,особенно славилась внимательностью к так называемой"внутренней" жизни ученика, гуманностью, вдумчивостью,дружеским проникновением. Преданье говорило, что, в первоевремя ее существования, учителя в час большой перемены возилисьс ребятами,-- физик мял, глядя через плечо, комок снега,математик получал на бегу крепкий мячик в ребра, и сам директорвеселым восклицанием поощрял игру. Таких общих игр теперьбольше не было, но идиллическая слава осталась. Класснымвоспитателем сына был учитель словесности, добрый знакомыйписателя Лужина и, кстати сказать, недурной лирический поэт,выпустивший сборник подражаний Анакреону. "Забредите,-- сказалон в тот день, когда Лужин старший в первый раз привел сына вшколу.-- В любой четверг, около двенадцати". Лужин забрел. Налестнице было пусто и тихо. Проходя через зал в учительскую, онуслышал из второго класса глухой, многоголосый раскат смеха.Затем, в тишине, шаги его особенно звонко застучали по желтомупаркету зала. В учительской у большого стола, покрытого сукном,напоминавшим об экзаменах, сидел воспитатель и писал письмо. С тех пор, как его сын поступил в школу, он с воспитателемеще не говорил и теперь, спустя месяц являясь к нему, был полонщекочущего ожидания, некоторого волнения и робости,-- всех техчувств, которые он некогда испытал, когда, юношей встуденческой форме, пришел к редактору, которому недавно послалпервую свою повесть. И теперь, как и тогда, вместо словизумления, которых он смутно ожидал (как, проснувшись в чужомгороде, ожидаешь, еще не раскрыв век, необыкновенного, сияющегоутра), вместо всех тех слов, которые он бы с такой охотой самподсказал, если бы не надежда, что все-таки их дождется,-- онуслышал пасмурные, холодноватые слова, доказывавшие, что егосына воспитатель понимает еще меньше, чем он сам. О какой-либотайной даровитости тот и не обмолвился. Наклонив бледное,бородатое лицо, с двумя розовыми выемками по бокам носа, скоторого он осторожно снял цепкое пенсне, вытирая глазаладонью, воспитатель начал говорить первым, сказал, что мальчикмог бы учиться лучше, что мальчик, кажется, не ладит стоварищами, что мальчик мало бегает на переменах..."Способности у мальчика несомненно есть,-- сказал воспитатель,покончив манипуляции с глазами,-- но наблюдается некотораявялость". В это мгновение где-то внизу родился звонок,перекинулся наверх, невыносимо пронзительно прошел по всемузданию. После этого были две-три секунды полнейшей тишины,-- ивдруг все ожило, зашумело, захлопали крышки парт, залнаполнился говором, топотом. "Большая перемена,-- сказалвоспитатель.-- Если хотите, сойдемте во двор, посмотрите, какрезвятся ребята". Они быстро съезжали по каменной лестнице, обнявбалюстраду, скользя подошвами сандалий по отшлифованным краямступеней. Внизу, в темной тесноте вешалок, переобувались; иныесидели на широких подоконниках, кряхтели, поспешно затягиваяшнурки. Вдруг он увидел сына, который, сгорбившись, брезгливовынимал сапоги из мешочка. Белобрысый мальчик второпях толкнулего, он посторонился и вдруг увидел отца. Отец улыбался ему,держа свой каракулевый колпак и ребром руки выдавливаянеобходимую бороздку. Лужин прищурился и отвернулся, словноотца не заметил. Присев на пол спиной к отцу, он завозился ссапогами; те, кто успел уже одеться, ступали через него, и он,после каждого толчка, все больше горбился, забивался в сумрак.Когда он наконец вышел,-- в длинном, сером пальто и каракулевомколпачке (который один и тот же детина постоянно с негосмахивал), отец уже стоял у ворот, в том конце двора, ивыжидательно смотрел в его сторону. Рядом стоял воспитатель и,когда серый резиновый мяч, которым играли в футбол, подкатилсяслучайно к его ногам, учитель словесности, инстинктивнопродолжая очаровательное предание, сделал вид, что хочет егопнуть, неловко потоптался, чуть не потерял галошу и рассмеялсяс большим добродушием. Отец поддержал его за локоть, и Лужинмладший, улучив мгновение, вернулся в переднюю, где уже былосовсем спокойно, и, скрытый вешалками, блаженно зевал швейцар.Через дверное стекло, между чугунных лучей звездообразнойрешетки, он увидел, как отец вдруг снял перчатку, быстропопрощался с воспитателем и исчез под воротами. Только тогда онвыполз опять и, осторожно обходя игравших, пробрался налево,под арку, где были сложены дрова. Там, подняв воротник, он селна поленья. Так он просидел около двухсот пятидесяти больших перемен,до того года, когда он был увезен за границу. Иногдавоспитатель неожиданно появлялся из-за угла. "Что ж ты, Лужин,все сидишь кучей? Побегал бы с товарищами". Лужин вставал сдров, выходил из-под арки в четырехугольный задний двор, делалнесколько шагов, стараясь найти точку, равноотстоящую от техтрех его одноклассников, которые бывали особенно свирепы в этотчас, шарахался от мяча, пущенного чьим-то звучным пинком, и,удостоверившись, что воспитатель далеко, возвращался к дровам.Он избрал это место в первый же день, в тот темный день, когдаон почувствовал вокруг себя такую ненависть, такое глумливоелюбопытство, что глаза сами собой наливались горячей мутью, ивсе то, на что он глядел,-- по проклятой необходимости смотретьна что-нибудь,-- подвергалось замысловатым оптическимметаморфозам. Страница в голубую клетку застилалась туманом;белые цифры на черной доске то суживались, то расплывались; какбудто равномерно удаляясь, становился глуше и неразборчивееголос учителя, и сосед по парте, вкрадчивый изверг с пушком нащеках, тихо и удовлетворенно говорил: "сейчас расплачется". Ноон не расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда вуборной, общими усилиями, пытались вогнуть его голову в низкуюраковину, где застыли желтые пузыри. "Господа,-- сказалвоспитатель на одном из первых уроков,-- ваш новый товарищ--сын писателя. Которого, если вы еще не читали, то прочитайте".И крупными буквами он записал на доске, так нажимая, что из-подпальцев с хрустом крошился мел: "Приключения Антоши, изд.Сильвестрова". В течение двух-трех месяцев после этого Лужиназвали Антошей. Изверг с таинственным видом принес в класскнижку и во время урока исподтишка показывал ее другим,многозначительно косясь на Лужина,-- а когда урок кончился,стал читать вслух из середины, нарочито коверкая слова.Петрищев, смотревший через его плечо, хотел задержать страницу,и она порвалась. Кребс сказал скороговоркой: "Мой папа говорит,что писатель очень второго сорта". Громов крикнул: "ПустьАнтоша нам вслух почитает!" "А мы лучше каждому по кусочкудадим",-- со смаком сказал шут класса, после бурной схваткизавладевший красно-золотой нарядной книжкой. Страницырассыпались по всему классу. На одной была картинка,-- ясноокийгимназист на углу улицы кормит своим завтраком облезлую собаку.На следующий день Лужин нашел ее аккуратно прибитой кнопками квнутренней стороне партовой крышки. Скоро, впрочем, его оставили в покое, только изредкавспыхивала глупая кличка, но так как он упорно на нее неотзывался, то и она, наконец, погасла. Лужина перестализамечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня вклассе (какой бывает в каждом классе, как бывает непременнотолстяк, силач, остряк) сторонился его, боясь разделить егопрезренное положение. Этот же тихоня, получивший лет шестьспустя Георгиевский крест за опаснейшую разведку, а затемпотерявший руку в пору гражданских войн, стараясь вспомнить (вдвадцатых годах сего века), каким был в школе Лужин, не могсебе его представить иначе, как со спины, то сидящего перед нимв классе, с растопыренными ушами, то уходящего в конец залы,подальше от шума, то уезжающего домой на извозчике,-- руки вкарманах, большой пегий ранец на спине, валит снег... Онстарался забежать вперед, заглянуть ему в лицо, но тот особыйснег забвения, снег безмолвный и обильный, сплошной белой мутьюзастилал воспоминание. И бывший тихоня, теперь беспокойныйэмигрант, говорил, глядя на портрет в газете: "Представьтесебе,-- совершенно не помню его лица... Ну, совершенно непомню..." Но Лужин старший, около четырех посматривавший в окно,видел приближавшиеся сани и лицо сына, как бледное пятнышко.Сын обычно сразу входил к нему в кабинет, целовал воздух,прикоснувшись щекой к его щеке, и сразу поворачивался."Постой,-- говорил отец,-- постой. Расскажи, что было сегодня.Вызывали?" Он жадно смотрел на сына, который отклонял лицо, и емухотелось взять его за плечи, встряхнуть его, крепко поцеловатьв бледную щеку, в глаза, в нежный впалый висок. От маленькогоЛужина в ту первую школьную зиму трогательно пахло чеснокомиз-за впрыскиваний мышьяка, прописанных доктором. Платиновуюполоску ему сняли, но он, по привычке, продолжал скалиться,подворачивая верхнюю губу. Он был одет в серый английскийкостюмчик,-- хлястик сзади, короткие штаны с пуговками понижеколен. Он стоял у письменного стола, балансируя на одной ноге,и отец ничего не смел против его непроницаемой хмурости. Сынуходил, волоча ранец по ковру; Лужин старший облокачивался настол, где, в синих школьных тетрадках (прихоть, которую, бытьможет, оценит будущий биограф), он писал очередную повесть, иприслушивался к монологу в соседней столовой, к голосу жены,уговаривающей тишину выпить какао. "Страшная тишина,-- думалЛужин старший.-- Он нездоров, у него какая-то тяжелая душевнаяжизнь... пожалуй, не следовало отдавать в школу. Но зато нужноже ему привыкнуть к обществу других мальчуганов... Загадка,загадка..." "Съешь хоть кекса",-- горестно продолжал голос застеной,-- и опять тишина. Но изредка происходило ужасное:вдруг, ни с того, ни с сего, раздавался другой голос, визжащийи хриплый, и, как от ураганного ветра, хлопала дверь. Тогда онвскакивал, вбегал в столовую, держа в руке перо, как стрелу.Жена дрожащими руками подбирала со скатерти опрокинутую чашку,блюдечко, смотрела, нет ли трещин. "Я его расспрашивала ошколе,-- говорила она, не глядя на мужа,-- он не хотелотвечать,-- а потом, вот... как бешеный..." Они обаприслушивались. Француженка уехала осенью в Париж, и теперь уженикто не знал, что он там делает у себя в комнате. Там сбоибыли белые, а повыше шла голубая полоса, по которой нарисованыбыли серые гуси и рыжие щенки. Гусь шел на щенка, и опять то жесамое, тридцать восемь раз вокруг всей комнаты. На этажеркестоял глобус и чучело белки, купленное когда-то на Вербе.Зеленый паровоз выглядывал из-под воланов кресла. Хорошая былакомната, светлая. Веселые обои, веселые вещи. Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных,рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице:"Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к животными людям так, как Антоша",-- и большой восклицательный знак.Или: "Эту книгу я писал, думая о твоем будущем, мой сын". Этинадписи вызывали в нем смутный стыд за отца, а самые книжкибыли столь же скучны, как "Слепой музыкант" или "ФрегатПаллада". Большой том Пушкина, с портретом толстогубогокурчавого мальчика, не открывался никогда. Зато были две книги-- обе, подаренные ему тетей,-- которые он полюбил на всюжизнь, держал в памяти, словно под увеличительным стеклом, итак страстно пережил, что через двадцать лет, снова ихперечитав, он увидел в них только суховатый пересказ,сокращенное издание, как будто они отстали от тогонеповторимого, бессмертного образа, который они в нем оставили.Но не жажда дальних странствий заставляла его следовать попятам Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственнымприключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснувсебе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик сорлиным профилем. Только гораздо позже он сак себе уяснил, чемтак волновали его эти две книги: правильно и безжалостноразвивающийся узор,-- Филеас, манекен в цилиндре, совершающийсвой сложный изящный путь с оправданными жертвами, то на слоне,купленном за миллион, то на судне, которое нужно наполовинусжечь на топливо; и Шерлок, придавший логике прелесть грезы,Шерлок, составивший монографию о пепле всех видов сигар, и сэтим пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь хрустальныйлабиринт возможных дедукций к единственному сияющему выводу.Фокусник, которого на Рождестве пригласили его родители,каким-то образом слил в себе на время Фогга и Холмса, истранное наслаждение, испытанное им в тот день, сгладило все тонеприятное, что сопровождало выступление фокусника. Так какпросьбы, осторожные, редкие просьбы, "позвать твоих школьныхдрузей", не привели ни к чему, Лужин старший, уверенный, чтоэто будет и весело, и полезно, обратился к двум знакомым,сыновья которых учились в той же школе, а кроме того, пригласилдетей дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков ибледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенныемальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В двух изних маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и Розена изтретьего класса, которые в школе были одеты неряшливо и велисебя бурно. "Ну вот,-- радостно сказал Лужин старший, держасына за плечо (плечо медленно уходило из-под его ладони).--Теперь вас оставят одних,-- познакомьтесь, поиграйте,-- а потомпозовут, будет сюрприз". Через полчаса он пошел их звать. Вкомнате было молчание. Девочка сидела в углу и перелистывала,ища картин, приложение к "Ниве". Берсенев и Розен сидели надиване, со сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные.Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытстварассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давноразбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин, тоже вматроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел навенском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготьбольшого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда наследующий день Берсенев и Розен, уже настоящие, отвратительные,подошли к нему в школьном зале, низко поклонились, а потомгрубо расхохотались и в обнимку, шатаясь, быстро отошли,-- дажеи тогда эта насмешка не могла нарушить очарование. По егохмурой просьбе,-- что бы он ни говорил теперь, брови у негомучительно сходились,-- мать привезла ему из Гостиного Дворабольшой ящик, выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес,на обложке которого был господин с медалями на фраке, поднявшийза уши кролика. В ящике были шкатулки с двойным дном, палочка,обклеенная звездистой бумагой, колода грубых карт, где фигурныебыли наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах,складной цилиндр с отделениями, веревочка с двумя деревяннымиштучками на концах, назначение которых было неясно... И вкокетливых конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий,красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась книга, иЛужин без труда выучил несколько карточных фокусов, которые ончасами показывал самому себе, стоя перед зеркалом. Он находилзагадочное удовольствие, неясное обещание каких-то других, ещеневедомых наслаждений, в том, как хитро и точно складывалсяфокус, но все же недоставало чего-то, он не мог уловитьнекоторую тайну, в которой вероятно был искушен фокусник,хватавший из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикойсемерку треф из уха смущенного Розена. Сложные приспособления,описанные в книге, его раздражали. Тайна, к которой онстремился, была простота, гармоническая простота, поражающаяпуще самой сложной магии. В письменном отзыве о его успехах, присланном наРождестве, в отзыве, весьма обстоятельном, где, под рубрикой"Общие замечания", пространно, с плеоназмами, говорилось о еговялости, апатии, сонливости, неповоротливости и где баллы былизаменены наречиями, оказалось одно "неудовлетворительно" -- порусскому языку -- и несколько "едва удовлетворительно",-- междупрочим, по математике. Однако, как раз в это время оннеобычайно увлекся сборником задач, "веселой математикой", какзначилось в заглавии, причудливым поведением чисел, беззаконнойигрой геометрических линий -- всем тем, чего не было в школьномзадачнике. Блаженство и ужас вызывало в нем скольжениенаклонной линии вверх по другой, вертикальной,-- в примере,указывавшем тайну параллельности. Вертикальная была бесконечна,как всякая линия, и наклонная, тоже бесконечная, скользя по нейи поднимаясь все выше, обречена была двигаться вечно,соскользнуть ей было невозможно, и точка их пересечения, вместес его душой, неслась вверх по бесконечной стезе. Но, при помощилинейки, он принуждал их расцепиться: просто чертил их заново,параллельно друг дружке, и чувствовал при этом, что там, вбесконечности, где он заставил наклонную соскочить, произошланемыслимая катастрофа, неизъяснимое чудо, и он подолгу замирална этих небесах, где сходят с ума земные линии. На время он нашел мнимое успокоение в складных картины длявзрослых-- "пузеля", как называли их из больших кусков,вырезанных по краю круглыми зубцами, как бисквиты петибер, исцеплявшихся так крепко, что, сложив картину, можно былоподнимать, не ломая, целые части ее. Но в тот год английскаямода изобрела складные картины для взрослых,-- "пузеля", какназывали их у Пето,-- вырезанные крайне прихотливо: кусочкивсех очертаний, от простого кружка (часть будущего голубогонеба) до самых затейливых форм, богатых углами, мысками,перешейками, хитрыми выступами, по которым никак нельзя былоразобрать, куда они приладятся,-- пополнят ли они пегую шкурукоровы, уже почти доделанной, является ли этот темный край назеленом фоне тенью от посоха пастуха, чье ухо и часть темениясно видны на более откровенном кусочке. И когда постепеннопоявлялся слева круп коровы, а справа, на зелени, рука сдудкой, и повыше небесной синевой ровно застраивалась пустота,и голубой кружок ладно входил в небосвод,-- Лужин чувствовалудивительное волнение от точных сочетаний этих пестрых кусков,образующих в последний миг отчетливую картину. Были головоломкиочень дорогие, состоявшие из нескольких тысяч частей; ихприносила тетя, веселая, нежная, рыжеволосая тетя,-- и ончасами склонялся над ломберным столом в зале, проверяя глазамикаждый зубчик раньше, чем попробовать, подходит ли он к выемке,и стараясь, по едва заметным приметам, определить заранеесущность картины. Из соседней комнаты, где шумели гости, тетяпросила: "Ради Бога, не потеряй ничего!" Иногда входил отец,смотрел на кусочки, протягивал руку к столу, говорил: "Вот это,несомненно, должно сюда лечь", и тогда Лужин, не оборачиваясь,бормотал: "Глупости, глупости, не мешайте",-- и отец, осторожноприкоснувшись губами к его хохолку, уходил,-- мимо позолоченныхстульев, мимо обширного зеркала, мимо копии с купающейся Фрины,мимо рояля, большого безмолвного рояля, подкованного толстымстеклом и покрытого парчовой попоной.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!