Глава 20: Синий

26 мая 2026, 08:37

 Иногда правда только все ухудшает, уж ты-то точно должен это понимать.

После той бутылки в шкафчике я перестал спать. Не то чтобы я спал много раньше — моя норма три-четыре часа, после которых просыпаешься с ощущением, что тебя переехало асфальтовым катком, — но теперь это стало клиникой.

Я лежу на диване, смотрю в потолок. На штукатурке новая трещина — тонкая, змеистая, она тянется от люстры к углу, как река на старой карте. Пряник дышит рядом — ровно, спокойно, иногда подёргивает лапой. Ему снятся белки. Или бесконечные поля, где можно бегать без поводка. Мне снятся осколки — стёкла, кости, та ночь.

Я перебираю в голове одно и то же: кто? зачем? почему?

Бекс сказала не говорить остальным.

«Не надо паники» — написала она тогда. «Сначала разберёмся, кто это может быть»

Умный план. Только вот разбираться не с чем. Никаких зацепок. Только сообщения с неизвестных номеров — их уже пять, скриншоты хранятся в папке на её телефоне, и каждый раз, когда она мне их пересылает, у меня внутри что-то переворачивается. Желудок сжимается в комок, пальцы немеют.

«Ты думаешь, он просто исчез?» — первое. Пришло в ноябре, когда мы ещё пытались делать вид, что всё нормально.

«Твой секрет не такой уж и секрет» — второе.

«Твой адвокат-папочка не вечен» — после допроса. Кто-то знал, что её отец приходил. Кто-то видел.

«Как вам подарочек в шкафчике?» — после бутылки. После того, как я стоял посреди коридора и смотрел на осколки.

«Твои друзья скоро узнают, кто ты на самом деле» — последнее, три дня назад.

Она перестала спать по ночам. Сидит с гитарой, играет одно и то же — «Wish You Were Here» — пока пальцы не сотрёт в кровь. Я знаю, потому что она иногда присылает голосовые — просто музыку, без слов. Я слушаю и делаю вид, что не слышу, как дрожат её руки на струнах. Фальшиво. Неправильно. Но я не могу сказать ей: «Прекрати». Потому что если она прекратит — останется только пустота. А пустота громче любой музыки.

Я рисую. Тоже ночами. Углём, жирными чёрными штрихами — так, что пальцы чернеют, а под ногтями скапливается сажа. Город, пустые окна, силуэты. На одном из последних рисунков — школьный коридор, шкафчик, из которого льётся кровь. Слишком мрачно даже для меня. Я заклеил его скотчем и убрал под кровать — чтобы не смотреть.

Крис звонит каждый день. Я отвечаю через раз — «жив», «нормально», «отстань». Он не отстаёт. Последнее сообщение: «Я приеду через пару недель. Не вздумай сбежать». Я не ответил. Потому что если бы я ответил, пришлось бы объяснять, куда мне бежать. А бежать некуда. Даже от себя не убежишь — я пробовал. Шесть школ, три города, квартира на Корнуолл-стрит. Итог: я здесь. И здесь же все мои кошмары.

Пряник стал тревожным. Скулит, когда я долго сижу на подоконнике, трётся мордой о колени, не отходит. Как будто знает, что я балансирую на грани. Или просто чувствует мой страх — тот самый, липкий, холодный, который пробирается под кожу, когда я слышу полицейскую сирену или когда телефон вибрирует в три часа ночи. Собаки чувствуют. И не умеют врать. В отличие от нас.

Мы все менялись. Каждый по-своему. Как бетон, который трескается от мороза: незаметно, но необратимо.

Мы встречаемся реже — раз в неделю, у Джона. Там больше места, и никто не подслушивает. Родители Джона почти всегда в отъезде: отец в командировках — говорит, что «бизнес», но я видел его однажды в новостях — рядом с каким-то сенатором, оба улыбались, как акулы, мать в спа-салонах или на благотворительных обедах. Дом пустует, и мы можем говорить громко, не боясь, что кто-то услышит.

Но мы не говорим. Мы сидим в тишине, как в приёмной у стоматолога, и ждём, когда нас вызовут. Только никто не вызывает.

Джесс слишком громко смеётся. Каждую шутку — даже самую плоскую — встречает взрывным хохотом, который режет уши, как нож по стеклу. Она красит ногти в яркие цвета — сегодня это флуоресцентный оранжевый, похожий на сигнальный жилет, — меняет причёску каждую неделю, флиртует со всеми подряд. Делает вид, что всё нормально. Но я вижу: её руки дрожат, когда она берёт бокал. И она стала пить больше — не только на встречах, но и после школы, в одиночку, в своей комнате. Уокер младший рассказывал.

Стивен слишком много шутит про медицину. Это его новый способ не сходить с ума — превращать страх в лекции по анатомии.

— Знаете, что будет, если выпить слишком много крови? — спрашивает он в пустоту, глядя в стену. — Гемохроматоз. Избыток железа в печени. Потом цирроз, потом смерть. Красиво, да?

Никто не смеётся. Он крутит кольцо на пальце — нервно, быстро, почти навязчиво. Серебряное кольцо, гладкое, как рыбья чешуя. Он его крутит и крутит, и этот звук — металл о металл — сводит с ума.

Джон молчит. Сидит в кожаном кресле, смотрит в одну точку — на картину на стене — какая-то абстракция в синих тонах, на огонь в камине — газовом, ненастоящем, на свои руки. Иногда бросает взгляды на меня — изучающие, почти тревожные. Я знаю, что он думает. О той бутылке, которую потерял. О том, что кто-то мог её найти. О том, что его семья — его отец — может быть замешана в этом. Он не говорит, но я вижу: он прокручивает в голове тот вечер снова и снова. Я тоже.

Я не смотрю на него. Не могу.

Зои чувствует напряжение, но не лезет. Сидит рядом, жуёт жвачку, пускает пузыри — звонкие, лопающиеся, как маленькие бомбы. Иногда говорит что-то нейтральное — про погоду, про учёбу, про новый фильм, который она посмотрела и который «стоит того, чтобы его посмотреть хотя бы ради операторской работы». Никто не отвечает, но она не обижается. Просто закидывает ногу на ногу и продолжает жевать.

Ребекка почти не говорит. Только короткие реплики, усмешки — колючие, как её иголки. Иногда смотрит в телефон, словно там могут быть ответы. Словно кто-то напишет ей: «Извините, это была ошибка. Вы ни в чём не виноваты. Можете жить дальше».

А я рисую в скетчбуке — всех пятерых. Силуэты. Без лиц.

— Почему без лиц? — спросила Джесс однажды, глядя на рисунок через плечо.

— Потому что лица меняются, — ответил я, не поднимая головы. — А силуэты остаются.

Она не поняла. Ребекка чуть усмехнулась — уголком губ, грустно, быстро. И снова уставилась в свой телефон.

Я возвращался из школы. Очередной серый день притворства закончился — ничего нового: косые взгляды, шёпот за спиной, учителя, которые делают вид, что не замечают, как я сижу один за партой. Боу сегодня спросил, где мои «друзья». Я ответил: «У них обострение аллергии на меня». Он не стал уточнять. Я сам не знал, почему они не пришли. И не спрашивал.

Квартира, одиночество, Пряник. Поднимаюсь по лестнице — две ступеньки скрипят, остальные молчат. Дверь в квартиру не заперта — Пряник не лает, значит, кто-то свой. Я толкаю дверь, скидываю кеды — они падают на пол с глухим стуком, — прохожу в гостиную.

На диване сидят Крис и Лорен.

Я уже пожалел, что разрешил ему сделать дубликат ключа в прошлый раз. Тогда он сказал: «На всякий случай». Я не спросил — на какой. Теперь знаю: на такой.

Лорен выглядит иначе. Она всегда была бледной — тихая, спокойная, почти незаметная, как тень. Но сейчас в её лице есть что-то другое. Какое-то свечение. Она держится за живот — машинально, неосознанно, как будто проверяет, всё ли на месте, — и улыбается, нервно теребя кончики русых прядей. Но улыбка у неё странная, будто она боится, что если улыбнётся слишком широко, то спугнёт что-то важное.

Крис выглядит взволнованным — не своим обычным спокойным «я-всё-контролирую», а каким-то потерянным. Я никогда не видел его таким. Даже когда он забирал меня из больницы — тогда он был собранным, чётким, как на работе. Даже когда я уезжал, а он смотрел мне вслед с крыльца — тогда он просто стоял, руки в карманах, и не махал. Сейчас он выглядит так, будто выиграл в лотерею, но боится проверить билет. Будто счастье — это хрупкая вещь, которую можно разбить неосторожным движением.

— Вы чего приперлись? — я застываю на пороге, прислонившись к косяку. В горле пересохло. — Я не приглашал.

— Мы ненадолго, — Крис встаёт, подходит ко мне, но не обнимает — знает, что я не люблю внезапных касаний. Останавливается в шаге, смотрит в глаза. — Проездом. У меня тут головной офис, по работе вызывали. И мы хотели тебя увидеть.

— И подарки, — добавляет Лорен. Её голос мягкий, как пух, но я слышу в нём нотку вины. — За день рождения и за новый год. С опозданием, прости.

Я перевожу взгляд с неё на него. Она держится за живот. Я не дурак.

— Ты беременна? — спрашиваю прямо. Потому что ходить вокруг да около я не умею. Не научился. В моей жизни всё или сразу, или никогда.

Лорен краснеет — ярко, как помидор, — смотрит на Криса. Он кивает, берёт её за руку, пальцы переплетаются. Его рука чуть дрожит — я замечаю.

— Мы, ну... хотели, — говорит он, и в его голосе появляется что-то, чего я раньше не слышал. Уязвимость. Будто он снимает броню, которую носил годами. — Несколько лет. И вот...

Он замолкает, подбирает слова. Лорен сжимает его ладонь.

— Короче, да. Я стану отцом. Через семь месяцев.

— Через шесть с половиной, — поправляет Лорен, и в её голосе — мягкая улыбка. — Если всё пойдёт по плану.

Я смотрю на них. На её живот — пока незаметный под свободной кофтой, просто лёгкая округлость, которую можно принять за складку ткани. На его лицо — счастливое, испуганное, гордое, как у ребёнка, который впервые держит в руках зажжённую свечу. Смотрю и не знаю, что чувствовать.

Внутри — странная смесь. Радость? Да. Наверное. Страх? Тоже. Ревность? Ревность — к кому? К ним? К ребёнку, который даже не родился и уже любим? К себе — потому что у меня никогда не будет такой семьи. Потому что моя семья — это мать, которая выбрала ремень, и отец, который выбрал передоз. И Крис, который пытается, но всегда немного опаздывает.

— Поздравляю, — выдавливаю я. Слова даются с трудом, как будто я говорю на чужом языке, который учил только по учебнику. Горло сжимается — я сглатываю ком, но он не уходит.

Лорен отпускает руку Криса, подходит ко мне, обнимает. Я не отстраняюсь. Не обнимаю в ответ — просто стою, чувствуя тепло её тела, запах её духов. Она пахнет цветами и ещё чем-то сладким — как в те времена, когда я заходил к ней на кухню, а она пекла печенье к чаю. Пряник с восторгом носился вокруг, выпрашивая кусочек. Только вот плакаться ей как раньше — мне уже не по возрасту, не по статусу, не по праву. Поэтому я предпочёл позицию истукана, а не рассыпаться у неё в руках.

— Ты будешь старшим братом, Ал, — шепчет она. — Ты как?

— Нормально, — я качаю головой. Слово выходит глухим, как удар по дереву. — Просто... не ожидал.

— Мы тоже, — Крис усмехается, но усмешка выходит нервной, срывается где-то на полпути. — Но так даже лучше. Сюрпризы — это весело.

— Сюрпризы — это когда находят в торте кольцо, — я наконец отстраняюсь от Лорен и смотрю на него. — А не... — я замолкаю. Хочу сказать: «а не когда твоя тётка залетела и вы считаете это чудом». Но не хочу портить момент. Хотя шутка вышла бы удачной. Если считать удачной шуткой боль. — Ладно. Чай будете?

Они остаются на пару часов. Лорен рассказывает про токсикоз — её тошнит по утрам, но она счастлива, потому что «это значит, что организм работает». Она говорит это с таким энтузиазмом, будто объясняет ребёнку, почему небо голубое. Крис рассказывает про работу, про новый проект, про то, что теперь придётся больше работать, чтобы обеспечить семью. Я слушаю вполуха. Смотрю на них и думаю: у них получится. Они будут хорошими родителями. Не такими, как мои.

Перед отъездом Крис хлопает меня по плечу — крепко, по-мужски, с ладонью, которая держит удар.

— Идём, я тебе кое-что покажу.

Мы выходим на улицу. Холодно — февраль кончился, но прохладный ветер дует с океана, пробирает до костей, забирается под воротник. У дома стоит что-то, накрытое брезентом. Средних размеров, на колёсах. Я догадываюсь, но не верю, пока Крис не сдёргивает ткань.

Мотоцикл.

Чёрный, блестящий, с синими вставками — точь-в-точь цвет моих волос. Будто нарочно выбирали. Или заказывали. Я смотрю на него и не могу вымолвить ни слова. Провожу пальцем по бензобаку — гладкий, холодный, чужой. Металл звенит под подушечкой.

— Honda CB300R, — говорит Крис, поглаживая руль — нежно, почти благоговейно, как ребёнок игрушку. — Не новая, но в отличном состоянии. Двигатель проверен, тормоза новые. — Он замолкает, смотрит на меня. — Помнишь, ты говорил, что хочешь научиться?

— Я говорил это в четырнадцать, Крис. Четыре года назад. В другой жизни.

— А я помню. — Он улыбается — грустно, почти виновато. — И ты помнишь. Я знаю, что ты шарил в моём байке, когда я не видел. Ты думал, я не замечал, но я заметил. Специально ключи оставлял на виду.

Я молчу. Пальцы сами сжимают руль — крепко, до скрипа резины. Внутри что-то щёлкает — как замок, который наконец открыли после долгих лет. Тёплое, почти забытое.

— Ты пытаешься от меня избавиться? — спрашиваю я, не глядя на него. Голос звучит ровно, но я чувствую, как дрожит гортань. — Подарить мотоцикл — это как сказать «намотайся на ближайший столб». Или «растворись на трассе, нам будет проще».

— Это сказать: «я тебе доверяю», — усмехается Крис. — Ты справишься. Ты всегда справлялся.

— Я не справлялся. Я выживал. Это разные вещи.

— Выживание — это когда не сдаёшься. Это тоже справляться.

Я хочу отказаться. Хочу сказать, что не умею, что боюсь, что это не моё. Что я даже не знаю, с какой стороны заводится двигатель — но это было бы враньё. У меня есть права — сдал в шестнадцать, от скуки, или из-за гипомании, когда денег на покупку самого байка не было, а была только надежда, которая потом сдохла. Пальцы не разжимаются.

— Ключи — в зажигании, — Крис отступает на шаг. — Можешь просто посидеть. Или прокатиться.

Я сажусь на мотоцикл. Вставляю ключ, поворачиваю. Двигатель оживает — рычит, но не зло, а скорее призывно, как Пряник, когда просится гулять. Вибрация проходит сквозь сиденье, сквозь позвоночник, сквозь рёбра. Я чувствую её каждой клеткой.

— Это не подарок, — говорю я, не глядя на Криса.

— А что?

— Аванс, — я кручу ручку газа, слушаю, как мотор взрыкивает. Звук режет уши, но в этом есть что-то правильное. Живое. — На то, что я не сорвусь. Пока.

— Хороший аванс, — он кивает. — Я принимаю.

***

Мы были у Джона. Все пятеро — впервые за долгое время. Джесс принесла вино — ей уже можно, ей восемнадцать, она не упускает случая напомнить. Стивен — пиццу. Джон — колу и какую-то закуску, которую заказал в ресторане. Зои не пришла — уехала к родственникам на выходные.

Алекс не пил — не хотел мешать с таблетками. Меня воротило от вида алкоголя: мать, та ночь, запах перегара в коридоре. Джон потягивал пиво — медленно, с видом человека, который делает это не для удовольствия, а чтобы занять руки. Стив лишь изредка отпивал из бокала сестры, пригублял, как лекарство.

Сначала всё спокойно. Смотрим фильм — какой-то дурацкий боевик, где стреляют каждые пять минут. Джесс комментирует каждую сцену: «Этот актёр страшный», «Почему они не вызывают полицию?», «Если она сейчас побежит в подвал — я выключу». Её голос звенит, как натянутая струна.

— Заткнись, Джесс, — говорит Алекс, не отрываясь от телефона. — Или я расскажу всем, как ты в прошлый раз заорала от паука в ванной.

— Это был огромный паук!

— Это был паучок размером с ноготь.

— У него были глаза! Злые! Я видела!

Стивен улыбается — уголком губ, механически. Джон качает головой. Я сижу в кресле, поджав ноги, и чувствую, как напряжение висит в воздухе — невидимое, но ощутимое, как запах дыма перед пожаром. Оно давит на плечи, на грудь, на веки.

Потом Джесс начинает пить быстрее. Вино — красное, полусладкое — бутылка пустеет, её голос становится громче, жесты — резче. Она встаёт, ходит по комнате, чеканит шаги.

— ...а потом этот коп спросил: «Вы уверены, что не видели его на вечеринке?» — она передразнивает детектива Мартинес: голос низкий, грубый, с прищуром. В её голосе столько горечи, что я вздрагиваю. — А я сижу и думаю: какого чёрта я вообще здесь делаю? Из-за кого?

Я сжимаю подлокотник кресла. Ногти впиваются в кожу.

— Джесс, — тихо говорит Стивен. — Не надо.

— Что «не надо»? — она смотрит на него, и её глаза — мутные от вина, но взгляд острый, как бритва, как осколок той бутылки. — Не надо говорить правду? Ты же любишь правду, Стив. Ты же будущий врач. Врачи не врут пациентам.

Ты не врач, а она не пациент, — замечает Алекс, и в его голосе — предупреждение. Глухое, рычащее, как у Пряника перед дракой. — Остынь.

Остыть? — Джесс поворачивается к нему, и в её лице — что-то дикое, незнакомое. Она никогда не была такой. Даже в ту ночь, даже когда мы жгли тело. — Ты мне предлагаешь остыть, Фостер? Ты, который психует от громких звуков и не выходит из дома без таблеток? У тебя-то язык поворачивается?

Алекс не отвечает. Только сжимает банку колы — алюминий проминается под пальцами, напиток пузырится, вытекает через край. Капли падают на джинсы, но он не замечает.

— Джесс, хватит, — Джон встаёт, подходит к ней, кладёт руку на плечо. — Ты пьяна. Сядь.

— Я трезва, — она сбрасывает его руку, как надоевшую муху. — Я абсолютно трезва. Я просто устала. Устала врать. Устала притворяться, что всё нормально. Устала сидеть и ждать, когда нас всех посадят. — Она смотрит на меня. Прямо. В упор. Её взгляд бьёт, как пощёчина. — А всё из-за кого? Из-за тебя.

Я не отвожу взгляд. Внутри пустота — не боль, не страх. Тишина. Та самая, которая бывает перед тем, как всё рухнет.

— Из-за меня, — говорю я. — Да.

— Ребекка... — начинает Стивен.

— Нет, Стив, — перебивает Джесс. — Хватит. Хватит её защищать. Она не жертва. Она...

— Кто? — я встаю. Ноги подкашиваются, но я держусь. — Кто я, Джесс? Скажи.

Она смотрит на меня. Её губы дрожат, но слёз нет. Они высохли. Или ещё не пришли.

— Ты убийца, — шепчет она. Слово падает на ковёр, как камень. Тяжёлое, тупое, безвозвратное. — Ты убила человека. И мы все теперь в дерьме из-за тебя.

Тишина становится тяжёлой, как бетонная плита. Я чувствую, как она давит на плечи, на грудь, на горло. Воздух застревает в лёгких. Где-то за окном проезжает машина — фары на секунду освещают комнату, и в этом свете лица кажутся чужими, восковыми.

— Джесс! — Стивен хватает её за руку — резко, почти грубо. — Ты не...

— Нет, — я поднимаю ладонь, останавливая его. — Она права. Это я. Я убила его. Это моя вина.

— Вина? — Джесс усмехается, и в этой усмешке столько горечи, что у меня сводит зубы. Такой горькой улыбки я не видела даже у Алекса. — Ты даже не представляешь, что такое вина, Блэр. Ты просто... ты просто живёшь дальше, как будто ничего не случилось. А мы... мы все несём это дерьмо. Я не сплю. Стив не спит. Фостер... Фостер вообще стал как зомби. А ты? Ты играешь на гитаре и делаешь вид, что всё нормально.

— Я не делаю вид, — говорю я тихо. Голос садится, становится чужим, как будто я говорю из-под воды. — Я просто... не знаю, что ещё делать.

— Не знаешь? — она повышает голос, переходя на крик, и я слышу в этом крике всё: страх, отчаяние, любовь, которая выгорела дотла. — Может, признать? Пойти в полицию и сказать: «Это я! Я убила его!» И отсидеть? Заслужить? И мы будем в покое без тебя!

— Джесс! — теперь уже Стивен не сдерживается. Он встаёт, загораживая её собой, но она отталкивает его. — Прекрати! Ты не понимаешь, что говоришь!

— Понимаю! — она кричит в ответ, и её голос звенит, как разбитое стекло. — Я всё понимаю! И я устала! Устала!..

Она замолкает. Потом садится на диван, закрывает лицо руками. Плечи дрожат. Она плачет — тихо, беззвучно, как будто разучилась делать это по-настоящему. Как будто боится, что если заплачет в голос — не сможет остановиться.

Я смотрю на неё. На Стивена, который стоит рядом, растерянный, сжав кулаки так, что костяшки побелели. На Джона, который отвернулся к окну — его силуэт отражается в стекле, и он похож на призрака. На Алекса, который сжимает банку и смотрит в пол, поджав губы.

Никто не сказал: «Это неправда». Никто не сказал: «Она защищалась». Никто не сказал: «Мы все так решили».

— Я пойду, — говорю я.

— Ребекка... — Стивен делает шаг ко мне.

— Нет. Останься с ней. Она нуждается в тебе.

Я беру куртку — она тяжелая, мокрая от дождя, который шёл утром, — и выхожу. Дверь закрывается за мной с глухим щелчком. В коридоре пахнет дешёвым приторным воздуха и чужим одиночеством.

В коридоре меня догоняет Алекс. Схватывает за руку — крепко, почти больно, пальцы впиваются в запястье, оставляя следы.

— Не уходи. Дай ей остыть. Она не хотела...

— Не хотела? — я вырываюсь. Ткань куртки трещит, но я не чувствую. — Она сказала правду, Алекс. Это я во всём виновата. Если бы я не пошла на ту вечеринку...

— Не говори так, — он сжимает мои плечи, смотрит в глаза. Его зрачки расширены, дыхание прерывистое — я чувствую его дыхание на своём лице, горячее, с нотками кофе и табака. — Ты защищалась. Это была самооборона. Мы все так решили.

Мы все так решили? — я усмехаюсь. Губы дрожат, но я сжимаю их. — А если бы вы не решили? Если бы вы просто оставили меня одну? Я бы сдалась. Я бы рассказала всё. И отсидела. Заслуженно.

— Не говори ерунды.

— Это не ерунда! — я повышаю голос, и эхо разносится по пустому коридору. — Это правда, которую вы все боитесь признать. Я убила человека. Я! А вы просто... просто прикрываете меня, потому что вам жалко, потому что вы думаете, что я не справлюсь. Но я справлюсь. И без вас.

— Без нас? — его голос срывается. На глазах выступают слёзы — или мне кажется. — Без нас ты бы уже сидела в тюрьме, Бекс! Мы все рисковали! Я, Стивен, Джесс, Джон... Мы лгали полиции! Мы жгли тело! Мы...

— Я вас не просила! — я кричу, и в этом крике — всё: боль, страх, одиночество, которые копились месяцами. Они вырываются наружу, как лава, обжигают горло. — Я вас не просила! Вы сами влезли! Вы сами...

— Потому что ты нам не безразлична! — он кричит в ответ, и впервые за долгое время в его голосе нет иронии, нет колкости, нет той вечной маски «меня-всё-бесит-но-я-терплю». Только злость. Только отчаяние. Только правда, которую он прятал так же глубоко, как я. — Потому что если бы мы не влезли — ты бы сломалась. А мы не хотели тебя терять!

— А я хотела? — я смотрю на него, и слёзы текут по щекам — впервые, кажется, с той ночи. Они горячие, солёные, они щиплют глаза. — Я каждую ночь просыпаюсь в холодном поту, потому что мне снится его лицо. Я вздрагиваю от сирены. Я не могу есть в столовой, когда жарят хот-доги, потому что пахнет грёбаным трупом, который мы сожгли. Пахнет горелым мясом, Алекс! Я чувствую этот запах везде. Он въелся в волосы, в одежду, в кожу.

— И я, — он перебивает меня, и его голос становится тише — почти шёпот, почти сломанный. — Я тоже. Каждую ночь. Но мы не сдались. Мы держимся. Вместе. А ты... ты хочешь всё разрушить. Потому что тебе так легче?

— Мне легче одной, — я вытираю слёзы тыльной стороной ладони. Кожа горит. — Потому что я...

— Ты эгоистка, — он смотрит на меня, и в его глазах — боль. Не та, которую он показывает всем — колючую, с иронией. А настоящую. Глубокую. Ту, что прятал с тринадцати лет. — Ты думаешь только о себе. О своей вине, о своём страдании. А мы? Мы тоже страдаем. Но мы не разбегаемся. Мы пытаемся быть вместе. А ты... ты просто уходишь.

— А что мне остаётся? — я смотрю на него, и в горле ком. Я его чувствую — большой, колючий, как тот ёжик, которым она меня называет. — Остаться и слушать, как Джесс называет меня убийцей? Остаться и ждать, когда вы все поймёте, что я — токсичная, опасная, что меня лучше избегать? Я сама уйду. Так проще.

— Проще для кого? — он не отводит взгляд. — Для нас? Или для тебя?

— Для всех, — я разворачиваюсь и ухожу. Шаги гулко отдаются в пустоте.

— Бекс! — кричит он мне в спину. — Бекс, чёрт возьми!

Я не оборачиваюсь.

Дома я сижу на полу в ванной, прислонившись спиной к стене. Холодный кафель пробирает сквозь пижамные штаны, я чувствую каждую плитку, каждый шов. Смотрю на свои руки. Они дрожат. На ладонях — полумесяцы от ногтей. Кожа красная, раздражённая, кое-где до крови. Я не заметила, когда начала впиваться.

Мать стучит в дверь:

— Ребекка? Ты в порядке?

Её голос — встревоженный, но осторожный. Она не входит без спроса. Не с тех пор, как вернулась из клиники.

— Да, — говорю я. — Всё нормально.

Она не верит. Я слышу, как она стоит за дверью, как дышит — тяжело, с присвистом. Как переминается с ноги на ногу, не решаясь войти. Её тень скользит под дверью — тёмная, дрожащая. Потом она уходит. Шаги шаркают по коридору, затихают на лестнице.

Я смотрю на потолок. На трещину, которая разрослась за зиму. Теперь она похожа на карту несуществующего материка — с заливами, мысами, разломами. Можно придумать названия: мыс Отчаяния, бухта Лжи, залив Одиночества.

«Ты эгоистка», — говорит его голос в голове. — «Ты думаешь только о себе».

Может быть. Может быть, он прав.

Но что мне делать? Остаться и слушать правду? Остаться и ждать, когда они все устанут от меня? Уйти сейчас — хотя бы не больно. Хотя бы не видеть их лиц.

Я закрываю глаза.

Вода в кране капает — тик, так, тик-так. Как часы. Как отсчёт.

Дни тянутся, как расплавленный свинец. Сначала косые взгляды, кивки на ходу — словно у них осталось хоть какое-то уважение ко мне. Потом — игнорирование. Это сложилось в три недели и десять дней. Они казались мне хуже всего, что случилось за этот учебный год. Даже хуже той ночи. Потому что ту ночь мы пережили вместе. А это — поодиночке.

В школе я сижу одна. Парта, к которой я привыкла, теперь пуста. За ней когда-то сидел Алекс — развалившись, закинув ноги на перекладину, рисовал на полях тетради. Теперь там кто-то другой — какой-то тихий парень в очках, который пишет аккуратно и не поднимает головы. Мы не разу не поговорили. Алекс отдалялся, физически, морально.

В столовой — за столиком у окна, который раньше был «нашим». Теперь он мой. Один. Я раскладываю поднос — овощи, которые не ем, хлеб, который крошится, чай, который остывает за пять минут. Жую механически, не чувствуя вкуса. Глотаю через силу.

Джесс и Стивен — в другом конце зала, с футбольной командой и чирлидершами. Джесс громко смеётся над чем-то, запрокидывая голову, её идеальные локоны подпрыгивают в такт смеху. Она обнимает какую-то девушку из группы поддержки — ту, с которой раньше никогда не общалась. Стивен сидит рядом, уткнувшись в телефон, но я вижу — он не читает. Он смотрит на меня. Краем глаза, уголком, через плечо. Быстро отводит взгляд, когда я поворачиваюсь. Его пальцы крутят кольцо — серебряное, гладкое, как рыбья чешуя. Он крутит и крутит, и этот жест стал таким же привычным, как дыхание.

Джон и Зои — с ними. Джон раскладывает еду на подносе, механически, как робот, которому запрограммировали обед. Он не смотрит ни на кого — только на свою тарелку, на вилку, на свои руки. Зои что-то говорит, он кивает, не слушая. Его взгляд пустой, как экран выключенного телефона.

Алекс — в углу, с телефоном, в наушниках. Синие волосы сегодня какие-то блеклые — цвет вымылся, стал тусклым, почти серым. Он больше не здесь. Он в своей квартире, в скетчбуке, в ночных рисунках, которые никому не показывает. Он не смотрит в мою сторону. Или делает вид, что не смотрит. Разницы нет.

Я сжимаю лямку рюкзака, смотрю в книгу, которую не читаю, и чувствую, как внутри пульсирует: сама виновата, сама, сама. Слово повторяется, как мантра. Как приговор.

Стивен иногда смотрит в мою сторону — быстрый, виноватый взгляд. Я вижу его из угла глаза, но не поворачиваюсь. Он не подходит. Не пишет. Только смотрит. И крутит кольцо.

Джесс — наоборот, избегает. Даже когда мы сталкиваемся в коридоре — случайно, на повороте, — она отводит глаза и ускоряет шаг, будто я заразная. Или будто я напоминаю ей о том, что она сказала. О том, что она не может взять обратно.

Джон кивает на ходу — коротко, вежливо. Как знакомому. Как чужому. Его лицо ничего не выражает — ни дружелюбия, ни вражды. Просто пустота. Бумажная маска.

Зои подходит один раз. Садится напротив, жуёт жвачку. Пускает пузырь — он лопается с громким чпоком, и несколько человек за соседним столиком оглядываются.

— Вы поссорились? — спрашивает она.

— Можно и так сказать.

— Из-за чего?

Я смотрю на неё. На её чёрные волосы, собранные в высокий хвост, на ярко-вишнёвую помаду, на серьги-кольца в ушах. Она выглядит так, будто её не касается ничего из этого дерьма. Как будто она из другого фильма — комедии, а не трагедии. Из того фильма, где все в конце целуются и танцуют под дождём.

— Не твоё дело, — говорю я.

Она смотрит на меня долго. Пристально. Без обиды. Потом пожимает плечами.

— Ладно. Если захочешь поговорить — я на связи.

Уходит. Я остаюсь одна. В школе, на улице, дома. Везде, постоянно.

Мысли становятся громче. Сообщения приходят всё чаще.

«Твои друзья тебя бросили. Правильно сделали»

Я не удаляю. Сохраняю скриншот. Папка пополняется. В ней уже десяток сообщений — от ноября до апреля, от угроз до насмешек. Я перечитываю их иногда — чтобы помнить. Чтобы не расслабиться.

Пишу Алексу:

«Ты тоже так думаешь?»

Ответа нет. «Прочитано» — два часа назад, но он не печатает. Точка, точка, точка не появляются. Я жду. Смотрю на экран, пока глаза не начинают слезиться. Потом закрываю чат и убираю телефон в карман.

Завтра мне восемнадцать.

Мать спрашивает за ужином:

— Будут гости?

— Нет, — отвечаю я. Ковыряю вилкой лазанью — она разваливается на куски, сыр тянется, как резина.

— А как же... твои друзья?

— У меня нет друзей.

Она смотрит на меня. Её глаза — карие, как у меня, — блестят. Она не плачет, но я вижу, как она сжимает вилку — так, что побелели костяшки. Как сжимала её раньше, когда пила. Теперь — когда не пьёт.

— Ребекка...

— Я сказала — нет.

Она не спорит.

Мы едим молча. Лазанья — съедобная, но безвкусная. Или это у меня рецепторы сломались. Я сую в рот кусок, жую, глотаю — не чувствую ничего. Только тяжесть в желудке. Она оседает камнем, как та бутылка в шкафчике. Как все слова, которые мы не сказали.

Потом она убирает посуду — тарелки звенят, вода шумит в раковине. Струя бьёт по металлу, разбрызгивается. Она долго трёт одну тарелку — так, что я слышу скрип губки.

— Я купила торт, — говорит она, не оборачиваясь. — В магазине. Замороженный.

— Хорошо.

Она ставит коробку на стол. Я смотрю на неё. «С днём рождения» — написано розовым кремом, с завитушками и цветочками. Такими же фальшивыми, как наши улыбки.

— Символично, — говорю я.

— Что?

— Ничего.

Отец звонит вечером. Я слышу в трубке его голос — усталый, но тёплый. Таким он бывает только со мной. С матерью — другим. С клиентами — третьим. Я знаю все его голоса. Кроме одного — настоящего.

— Я заеду завтра утром. Поздравлю.

— Не надо. Я в школу.

— Ребекка...

— Правда, не надо.

Он молчит. Долго. Я слышу, как он дышит — ровно, спокойно, как всегда, когда он готовится к серьёзному разговору. Как в суде перед решающим словом.

— Ты не обязана быть одна, — говорит он.

— Я не одна. Я с собой.

— Это не смешно.

— Я и не смеюсь.

Кладу трубку.

Ненавистно-надцатое апреля. Шесть утра.

Я просыпаюсь от будильника — противного пиликанья, которое режет уши, впивается в виски. Смотрю в потолок, на трещину. Восемнадцать лет. Я думала, что буду чувствовать себя иначе. Взрослой. Сильной. Готовой. Но всё то же. Та же пустота, тот же страх, та же усталость, которая живёт в костях, как зимний холод.

На кухне — открытка от матери. Банальная, с цветами и надписью «Любимой дочери». Внутри — деньги. Четыре сотни. Щедро. Она, наверное, копила.

Я убираю деньги в кошелёк, открытку — в ящик стола. Не читаю. Не могу. Если начну читать — расплачусь. А если расплачусь — не смогу идти в школу. А если не пойду — они подумают, что я сдалась. А я не сдалась. Я просто... замерла.

В школе у шкафчика меня ждёт Стивен. Светлые волосы сегодня особенно аккуратно уложены — видимо, старался. Наверное, Джесс помогла. Или он сам, перед зеркалом, как перед экзаменом. В руках — маленькая коробочка, перевязанная ленточкой. Синей.

— С днём рождения, — он протягивает подарок. Его голос чуть дрожит. — Открой потом, ладно?

Я киваю. Беру коробочку. Открываю позже, в туалете, чтобы никто не видел. Коричневые кабинки, запах хлорки, дешёвого освежителя — я прислоняюсь к стене, разрываю упаковку.

Браслет. Тонкий, серебряный, с маленькой подвеской в виде кактуса. С крошечными зелёными камушками вместо иголок. Наверное, стекло. Но красиво.

Я сжимаю его в кулаке. Металл холодный, но через секунду нагревается от кожи. Как будто он живой. Как будто он ждал, когда я его возьму.

— Ты... ты запомнил? — спрашиваю я, когда он подходит на перемене. Мы стоим у окна, за которым серое небо и мокрый асфальт.

— Фостер вечно так тебя называет. — Стивен улыбается, но грустно. Уголки губ поднимаются, но глаза остаются прежними — усталыми. — И ты сама себя так называешь. Кактус. Колючая снаружи, но внутри... внутри живая. Не даёшь себе засохнуть.

— Спасибо, — я надеваю браслет. Он холодный, но приятно тяжелит запястье. — Серьёзно.

— Не за что.

Он уходит. Я остаюсь у шкафчика, смотрю на браслет, на маленького зелёного кактуса. На его иголки — крошечные, но острые. Как мои.

Джон подходит, когда я закрываю дверцу. Протягивает маленький пакет — крафтовый, перевязанный бечёвкой, с восковой печатью. Как в старых фильмах — про пиратов или про тайные общества.

— С днём рождения, Ребе, — говорит он, и я вздрагиваю. Эту кличку он не использовал с тех пор, как закрыл дверь. С тех пор, как сказал: «Ты не встала на мою сторону». Теперь он снова её говорит. Я не знаю, что это значит. Может, ничего.

— Спасибо, — я беру пакет. Внутри — книга. Эссе о выживании в экстремальных условиях. «Выживший: заметки на полях катастрофы». Он открывает её на титульном листе — там дарственная надпись: «Чтобы знала, что делать, когда мир рухнет».

— Думал, пригодится, — говорит он, и в его глазах — понимание. Такое же, как в тот раз, когда он выключил камеры.

— Пригодится, — отвечаю я.

Он кивает и уходит. Я смотрю ему вслед. Его плечи опущены — не как у спортсмена, который привык побеждать, а как у человека, который слишком долго тащит груз.

Зои подходит на большой перемене, чмокает в щёку, оставляя след от помады — ярко-розовый, как губы Барби. Тёплый, липкий. Я вытираю его тыльной стороной ладони — остаётся розовое пятно.

— С днюхой, Рыжая. Подарок... он не от меня, но передать просили.

Протягивает конверт.

Я беру. Не открываю при всех. Прячу в рюкзак, между учебником истории и блокнотом.

Дома, в своей комнате, я открываю конверт.

Внутри — открытка.

Рисованная. Акварелью.

На ней — кактус в горшке. Обычный, зелёный, с иголками — колючий, угловатый, некрасивый. Таким его вижу я. Но на макушке — ярко-синий цветок. Большой, нелепый, с мягкими лепестками, которые вот-вот опадут. Он слишком крупный для такого маленького растения. Непропорциональный. Неправильный. Но красивый.

Смешной. Грустный. Красивый.

Внизу подпись. Его почерк — нервный, рваный, с нажимом, который прорывает бумагу в конце каждой буквы. Буквы пляшут, слова налезают друг на друга. Он писал быстро. Или просто у него тряслись руки.

«С днём рождения, Кактус.

Не засыхай без меня.

P.S. С синим цветком ты красивее.

P.P.S. Я скучаю. Но не умею это говорить. Поэтому рисую.

Твой Принцесска»

Я сжимаю открытку, прижимаю к груди. Краска пахнет — акварель, свежая, ещё не высохшая до конца.

Слёзы текут по щекам — первые за долгое время. Не сдерживаю. Они капают на рисунок, расплываются, делают синий цветок ещё ярче. Лепестки становятся размытыми, похожими на чернильное пятно. Я не вытираю.

— Я скучаю, — шепчу я. — Но тоже не умею говорить. Поэтому молчу.

За окном темнеет. Апрельский вечер — сырой, холодный, без солнца. Фонари зажигаются один за другим, отбрасывают жёлтые круги на мокрый асфальт.

Восемнадцать лет.

Я одна.

Я смотрю на рисунок. На кактус с синим цветком. На его неровные линии, на размытые тени, на то, как он нарисовал иголки — острые, но не опасные. Как будто хотел сказать: ты колючая, но я не боюсь уколоться.

— Я не засохну, — говорю я. — Обещаю.

Пауза. Тишина. Только гитара в углу и открытка в руках.

— Но ты тоже... ты тоже не исчезай.

Телефон мигает — новое сообщение с неизвестного номера.

Я не читаю. Отключаю звук.

Завтра, — говорю себе. — Завтра я подумаю об этом.

Я ложусь в кровать, прижимая открытку к груди. Браслет с кактусом на запястье. Холодный металл нагревается от кожи. Я чувствую его тяжесть — приятную, реальную.

Закрываю глаза.

В голове — его голос: «Ты эгоистка».

И его рисунок.

Но внутри, где-то глубоко, под коркой льда, под слоями вины и страха, что-то теплится. Маленький зелёный росток. С иголками. Готовый колоться, но живой.

Кактус.

С синим цветком.

***

Я катался по ночам — потому что стоило закрыть глаза, и мерещились мигалки. Красные, синие, белые — они кружились передо мной, как ёлочные гирлянды на похоронах. Ощущение, что сейчас скрутят и опять отправят в участок. Что спросят: «Где вы были в ночь на 31 октября?»

Когда никто не видит. Когда город засыпает — в час, в два, в три. По пустым улицам, по набережной, за город — туда, где фонари горят реже, а асфальт становится неровным, покрывается трещинами, как моя память. Ветер свистит в ушах, заглушает мысли. На скорости не думаешь — просто движешься. Стрелка спидометра дрожит на ста двадцати, мотор рычит, и это единственные звуки, которые я слышу. Кроме собственного сердца — оно колотится где-то в горле, как птица в клетке.

Однажды ночью я остановился на мосту.

Золотые Ворота — огромные, подсвеченные, они висят в темноте, как призраки. Оранжевые фонари отражаются в воде, превращая залив в жидкое золото — обманчивое, манящее. Внизу — вода, чёрная, холодная, бесконечная. Она зовёт. Не словами — тишиной. Обещает покой. Обещает, что не будет больше боли. Не будет больше страха. Не будет больше сообщений с неизвестных номеров.

Где-то вдалеке мигает красный огонёк — самолёт, вертолёт, не важно.

Я смотрел на перила. Металлические, холодные, на ощупь — как воспоминания. Провёл по ним пальцами — ржавчина осталась на подушечках. Горькая, пахнущая железом и смертью.

Можно просто перелезть. Шаг. Ещё шаг. И всё.

Пряник останется у Бекс — она возьмёт, не откажется, даже если будет злиться. Крис и Лорен переживут — у них теперь есть ребёнок, новый ребёнок, который не будет сломанным, который не будет просыпаться в холодном поту и видеть мать с ремнём на шее. Близнецы — тем более. У них своя жизнь, свои кошмары, им не нужен ещё один. Джон... Джон, наверное, даже обрадуется — меньше свидетелей, меньше секретов, которые нужно хранить. Меньше бутылок, которые нужно искать.

А можно развернуться и поехать домой. К Прянику. К скетчбуку. К таблеткам, которые я должен принять в девять, но уже три часа ночи, а я их так и не выпил. К её голосовым сообщениям — «Wish You Were Here», сыгранной на гитаре, с фальшивыми нотами и дрожащими пальцами.

Я стоял на мосту. Считал вдохи. Один, два, три. Смотрел на воду. На огни. На свои руки, сжимающие перила.

Потом завёл двигатель. Доехал до разворота — там, где асфальт расчерчен белыми стрелами, указывающими путь обратно, — и развернулся.

В зеркале заднего вида мост становится всё меньше, превращается в точку, потом исчезает за поворотом. Остаются только огни. Красные, белые, жёлтые.

Я выключил телефон. Не хотел видеть уведомлений. Не хотел знать, пишет она или нет. Не хотел знать ничего.

Только дорога. Только ветер. Только мотор, который рычит, как Пряник, когда его не кормят.

Я ехал домой.

Не потому, что хотел жить. Потому что не знал, где ещё можно умереть.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!