Глава 8
11 мая 2026, 17:32ВСЕ ТРИГГЕРЫ-ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ В МОЕМ ТГК "Кровавые истории" (Krovavstory )Приятного прочтения!
Поместье Эвергрин. Поздняя ночь того же дня
Телефон зазвонил в 3:14.
Генри не спал. Он редко спал больше четырёх часов — старая привычка, выработанная годами, когда нужно было контролировать всё и всех, даже во сне. Он сидел в кабинете в халате, с бокалом виски, и просматривал отчёты о поставках. Цифры успокаивали. Цифры не предавали.
Он снял трубку после второго гудка.
— Да.
— Синьор Эвергрин, — голос Вильяма, начальника охраны, был напряжённым, почти срывающимся. — Вилла Сальери. Нападение.
Генри поставил бокал на стол. Медленно. Аккуратно. Так, чтобы не выдать дрожи в пальцах.
— Аврора?
— Похищена. Саймон в больнице. Ему... — Пауза. — Ему отрезали палец.
— Кто?
— Один. В маске. Проник через окно спальни на третьем этаже. Охрана ничего не заметила, пока не сработала сигнализация — но было поздно. Он ушёл через карниз и пожарную лестницу. Профессионал.
Генри молчал. Смотрел на фотографию на столе — Аврора, четыре года, в лавандовом поле. Смеётся. Белла фотографировала. Белла тогда ещё была жива.
— Кейн, — сказал он.
Это не был вопрос.
— Мы не уверены, синьор. Он был в маске. Но... почерк похож. Лаборатория, потом это.
— Это он. — Генри поднялся. — Подними всех. Перекрой порты, вокзалы, аэропорт. Проверь каждую дыру в городе и за его пределами. Он где-то рядом. Он не мог уйти далеко с ней.
— Синьор, есть ещё кое-что.
— Говори.
— Перед пожаром в лаборатории... был звонок. Из поместья. Кто-то говорил с садовником. Энрико Ферраро.
Генри замер. Пальцы сжали трубку так, что пластик жалобно скрипнул.
— Я понял, — сказал он. — Продолжай поиски. Энрико я займусь лично.
Он положил трубку. Посмотрел в темноту за окном. Сад спал, укрытый предрассветным туманом. Лавандовые кусты, посаженные Беллой, серебрились в лунном свете.
— Ты предал меня, старик, — сказал он в пустоту. — Двадцать лет я держал тебя рядом, кормил, защищал твою дочь. И вот твоя благодарность.
Он допил виски одним глотком и пошёл одеваться.
***
Поместье. Сицилия. 1951 год.
Дождь шёл третий день.
Не сильный — мелкий, противный, проникающий под одежду, в кости, в мысли. Семья Эвергрин жила в старом каменном доме на окраине Палермо, и в такую погоду дом пах сыростью, плесенью и чем-то ещё — чем-то, что маленький Генри не мог назвать, но чувствовал кожей. Безнадёжностью. Так пахнут места, где люди живут не потому что хотят, а потому что не могут уехать.
Ему было семь. Худой, темноволосый, с глазами, которые уже тогда смотрели на мир с недетской настороженностью. Он возвращался из школы один — отец запретил матери провожать его. «Мальчик должен учиться быть мужчиной, — сказал он. — Мужчина ходит сам. Мужчина не держится за юбку».
Генри шел по узкой улочке, прижимая к груди потрепанный портфель. Дождь стекал по волосам, по лицу, за воротник куртки — старой, великоватой.
У поворота к дому он услышал звук.
Сначала подумал — ветер. Но ветер не дрожит. Ветер не забивается в угол между мусорным баком и стеной.
Он замер. Прислушался.
Снова. Тихий, жалобный писк. Такой звук издает что то маленькое, испуганное, потерянное.
Он подошёл к баку. Осторожно, как учил отец — сначала осмотреть территорию, убедиться, что нет опасности. Но какая опасность может быть в мусорном баке? Отец бы сказал: «Любая. Ты просто ещё не знаешь, какая».
Он заглянул.
Там, в грязной луже, среди картофельных очисток и рваных газет, лежал щенок.
Крошечный. Мокрый насквозь. Шерсть — непонятного цвета, потому что была покрыта грязью и чем-то липким. Ребра выпирали так, что можно было пересчитать. Глаза — едва открытые, мутные, но живые. Он смотрел на Генри и дрожал. Не от холода — от страха. От ожидания удара.
Генри присел на корточки, рассматривая маленькое создание. Он протянул руку — медленно, ладонью вверх, подставляя под нос щенку.
Щенок вжался в стену и громче заскулил.
— Тише, — сказал Генри. Его голос прозвучал странно — мягче, чем обычно. Дома он говорил мало. Дома слова были или оружием, или щитом, или тем, за что наказывали. — Тише. Я не сделаю тебе больно.
Щенок не верил. Но он был слишком слаб, чтобы бежать. Слишком голоден, чтобы отказываться от тепла, которое исходило от человеческой ладони. Он понюхал пальцы Генри — осторожно, недоверчиво, готовый в любой момент отшатнуться. А потом лизнул. Шершавый, горячий язык коснулся холодной от дождя кожи.
В груди у Генри что-то перевернулось. Он не знал, что это. Никто не учил его называть такие вещи.
Он снял куртку — мокрую почти насквозь, но сухую изнутри. Завернул щенка. Тот даже не сопротивлялся — только дрожал и смотрел на него глазами, в которых медленно, как рассвет, проступало что-то похожее на доверие.
— Я назову тебя Арго, — сказал Генри.
В школе они проходили греческие мифы. Арго — корабль аргонавтов, который прошёл через все испытания и вернулся домой. Арго — верный пёс Одиссея, единственный, кто узнал хозяина после двадцати лет скитаний, когда никто больше не узнал.
— Ты будешь моим Арго, — прошептал он, прижимая свёрток к груди. — Ты будешь меня узнавать. Всегда.
Он понёс его домой.
Отец стоял у ворот. Всегда стоял, когда Генри возвращался из школы, — проверял, не опоздал ли, не испачкал ли одежду, не смотрит ли по сторонам слишком много, не мечтает ли. Мечты в этом доме были под запретом. Мечты делают слабым, говорил отец. Мечты — это планы, которые ты не можешь выполнить.
— Что это? — Голос отца был ровным. Слишком ровным.
Генри остановился. Куртка в его руках зашевелилась, и из складок высунулась мокрая морда щенка.
— Я нашёл его. У мусорного бака. Он умирал.
— И?
— Я... я хочу оставить его.
Тишина. Дождь барабанил по каменной мостовой. Где-то вдалеке кричали чайки — пронзительно, тревожно.
Отец подошёл ближе. Посмотрел на щенка. На Генри. На куртку, испачканную грязью и собачьей слюной.
— Ты промочил одежду. Ты опоздал на одиннадцать минут. Ты притащил в мой дом уличную дворнягу, от которой, скорее всего, одни блохи и болезни. — Он помолчал. — И ты смотришь на меня так, будто ждёшь, что я разрешу.
Генри опустил глаза. Так учил отец: не смотреть в глаза, когда тебя отчитывают. Уважение — это опущенный взгляд.
— Я... он умрёт, если я его не возьму. На улице холодно. Дождь. Он маленький.
— В мире много маленьких, которые умирают от холода и дождя, — сказал отец. — Ты не можешь спасти всех. Ты не должен хотеть спасать всех. Это сделает тебя слабым. Это сделает тебя уязвимым.
— Я не хочу спасать всех, — тихо сказал Генри. — Только этого.
Отец долго смотрел на него. Дождь стекал по его лицу — жёсткому, изрезанному морщинами, как старая каменная стена. Он не был злым человеком. Он был человеком, который верил, что мир — это война, и на войне нет места жалости. Жалость убивает. Жалость — это нож, который ты сам вонзаешь себе в спину.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Оставь. Но если он будет мешать, если он будет отвлекать тебя от учёбы, если он станет твоей слабостью — я уберу его сам. Понял?
— Понял. Спасибо, сэр.
Генри не улыбнулся. В этом доме не улыбались. Но когда он зашёл внутрь и опустил щенка на тряпку у печи, его пальцы дрожали. Не от холода.
Он сидел рядом с Арго весь вечер. Смотрел, как тот спит, свернувшись калачиком, как дёргает лапами во сне, как причмокивает, будто видит что-то хорошее — может быть, миску с едой, может быть, тепло, которого у него никогда не было. Генри гладил его по мокрой шерсти и впервые за долгое время чувствовал что-то, чему не знал названия.
Мать заглянула в комнату, когда стемнело. Худенькая, бледная, с усталыми глазами женщины, которая давно перестала спорить с мужем. Она посмотрела на щенка, на сына, и в её глазах мелькнуло что-то — Тревога? Печаль? Понимание?
— Генри, тебе не стоило брать щенка, — Сказала тихо она. — Твой отец... Он не любит, когда ты к кому то привязываешься.
— Я не привязываюсь, — Он поднял взгляд с щенка
на мать. — Я просто не хочу, чтобы он умер.
Мать промолчала. Только погладила его по голове
и бесшумно закрыла дверь.
***
Арго выжил.
Он оказался крепче, чем выглядел. Через неделю он уже бегал по двору, смешно подпрыгивая на кривых лапах. Через месяц — охранял калитку, заливаясь лаем на каждого прохожего, будто был не мелкой дворнягой, а сторожевым псом размером с телёнка. Через полгода он спал у кровати Генри, положив морду на его тапки, и встречал его из школы, виляя хвостом так, что казалось — взлетит.
Генри никому не говорил, но он разговаривал с Арго. Рассказывал ему про школу, про учителя, который бил линейкой по пальцам за неправильный ответ. Про мальчишек, которые дразнили его «крысёнышем» из-за худобы и тёмных глаз. Про отца, который смотрел на него и видел не сына, а проект — незаконченный, несовершенный, требующий доработки.
Арго слушал. Склонив голову набок, навострив уши, изредка лизал ему руку — шершавым, горячим языком. Он не давал советов. Не осуждал. Не требовал быть сильнее, лучше, жёстче. Он просто был рядом.
Генри не знал, что это называется любовью. Никто не учил его этому слову. Но он чувствовал: когда Арго рядом, в груди становится теплее. Когда Арго виляет хвостом, хочется улыбаться. Когда Арго кладёт морду ему на колени, мир перестаёт быть войной. Хотя бы на минуту.
Это длилось год.
Год и три месяца, если быть точным. Генри считал. Он всё считал — так учил отец. «Время — это деньги. Время — это ресурс. Не трать его на ерунду». Но время, проведённое с Арго, не казалось ему потраченным впустую. Оно казалось... правильным. Единственным правильным, что было в его жизни.
В тот день он вернулся из школы раньше обычного. Учитель заболел, уроки отменили. Он бежал домой, предвкушая, как Арго выскочит ему навстречу, как будет прыгать, пытаясь лизнуть в лицо, как они пойдут на пустырь за домом, где росли дикие травы и можно было кидать палку, пока рука не устанет.
У ворот стояла чужая машина. Чёрная. Большая. Блестящая, несмотря на пыль просёлочной дороги.
Генри замедлил шаг. Чужие машины у их дома — всегда плохо. Чужие машины означали людей, с которыми отец говорил закрытыми дверями, из-за которых доносились обрывки фраз: «поставки», «таможня», «проблемы», «убрать».
Он вошёл во двор. Арго не выбежал навстречу.
Внутри у Генри похолодело. Не от дождя — его не было. От предчувствия. От того особенного, липкого ужаса, который дети чувствуют кожей, ещё не понимая, что случилось, но уже зная: случилось что-то страшное.
Отец стоял посреди двора. В своём неизменном чёрном костюме, скрестив руки на груди. Рядом — двое его людей. У одного в руках был поводок. На поводке сидел Арго.
Он не вилял хвостом. Он сидел смирно, прижав уши, и смотрел на Генри глазами, полными страха. Не за себя. За него. Так смотрят собаки, когда чувствуют беду раньше людей.
— Ты сегодня рано, — сказал отец. — Это хорошо. Увидишь всё своими глазами.
— Папа? — Голос Генри дрогнул. — Что происходит?
Отец не ответил. Он кивнул человеку с поводком.
— Держи его.
Человек передал поводок второму, а сам подошёл к Генри и встал за его спиной. Положил руки на плечи — тяжёлые, как кандалы. Генри хотел вырваться, но тело не слушалось. Оно помнило: сопротивление — это боль. Сопротивление — это наказание. Сопротивление — это то, что делает отец, когда ты пытаешься быть собой, а не тем, кем он хочет тебя видеть.
— Ты привязался к собаке, — сказал отец. Это был не вопрос.
— Да, сэр.
— Сильно привязался. Я вижу. Ты тратишь на неё время. Ты разговариваешь с ней. Ты... — он поморщился, будто слово было грязным, — любишь её.
Генри молчал. Отрицать было бесполезно. Отец всегда знал. Отец знал всё, что происходило в доме, во дворе, в голове сына. Иногда Генри казалось, что отец знает даже то, что ему снится.
— Это плохо, Генри. — Отец подошёл ближе. Его голос стал тише, почти доверительным, как у учителя, объясняющего сложный урок. — То, что ты любишь, делает тебя уязвимым. Враги найдут это и используют. Они заберут это у тебя. Они причинят боль тому, кого ты любишь, чтобы сломать тебя. Понимаешь?
— Нет, сэр. — Генри смотрел на Арго. Арго смотрел на него. Между ними было пять метров двора, но казалось — пропасть.
— Поймёшь. — Отец кивнул человеку, державшему собаку. — Сейчас.
Человек достал нож.
Генри закричал. Он не помнил, как вырвался из рук того, кто держал его сзади. Не помнил, как бросился к отцу, вцепился в его пиджак, задрав голову, захлёбываясь слезами и словами, которых никогда не говорил вслух.
— Папа, пожалуйста! Не надо! Я буду слушаться! Я буду учиться! Я не буду с ним играть! Я не буду его любить! Только не убивай! Пожалуйста, папа, пожалуйста!
Отец посмотрел на него сверху вниз. В его глазах не было ни жалости, ни гнева. Только усталое удовлетворение, как у хирурга, который делает болезненную, но необходимую операцию.
— Ты уже любишь его, Генри. Уже поздно. — Он взял сына за подбородок, заставил поднять лицо. — Смотри. Смотри и запоминай. Это урок. Самый важный урок в твоей жизни. То, что ты любишь, у тебя отнимут. Единственный способ защитить себя — не любить ничего. Владеть. Контролировать. Но не любить. Никогда.
Он кивнул человеку с ножом.
Генри кричал. Он кричал так, что сорвал голос и потом ещё неделю говорил шёпотом. Он вырывался, царапался, пытался укусить руки, которые держали его, но двое взрослых мужчин держали крепко. Он видел, как лезвие вошло в горло Арго — быстро, почти милосердно, одним точным движением. Видел, как собака дёрнулась, захрипела, упала на бок. Видел, как кровь — яркая, алая, живая — потекла по сухой сицилийской земле, впитываясь в пыль, оставляя тёмное пятно, которое потом ещё долго не смывали дожди. Видел, как лапы Арго дёргались ещё несколько секунд, а потом затихли. Видел, как его глаза — те самые, которые смотрели с доверием, с любовью, с преданностью — остекленели и перестали быть глазами. Стали просто... ничем.
Он кричал, пока не кончился воздух. Пока не кончились слёзы. Пока внутри не стало так же пусто и тихо, как в глазах Арго.
Отец отпустил его подбородок. Выпрямился. Поправил пиджак, на котором остались следы от пальцев сына.
— Уберите это, — сказал он людям, кивнув на тело собаки. — И проследите, чтобы он не делал глупостей до вечера.
Люди унесли Арго. Генри не видел куда. Он стоял посреди двора один — маленький, худой, в мятой школьной форме, с красными от слёз глазами и белым, как мел, лицом. Дождь начался снова — мелкий, противный, как в тот день, когда он нашёл щенка у мусорного бака.
Он не ушёл в дом. Он стоял и смотрел на пятно крови на земле. Оно было похоже на цветок. На розу. На что-то, что должно было быть красивым, но стало страшным.
В ту ночь он лежал в кровати и смотрел в потолок. Не плакал. Слёзы кончились там, во дворе, вместе с голосом. Внутри что-то происходило — медленно, необратимо, как гаснет свеча, когда кончается воск.
Он не знал тогда, что именно. Понял позже. Много лет спустя, глядя в глаза своей жены, которую он убьёт, или в глаза дочери, память которой он сотрёт, или в глаза мальчика из лаборатории, которого он превратит в оружие.
Это умерла его способность любить.
Не сразу. Не в один момент. Она умирала долго, мучительно, как умирает раненое животное, которое никто не добивает из милосердия. Но первый удар был нанесён в тот день. Первый и самый страшный.
Утром он встал, умылся ледяной водой, оделся в чистую рубашку и вышел к завтраку. Сел за стол напротив отца. Посмотрел ему в глаза — прямо, не мигая, без страха и без мольбы. Так, как никогда не смотрел раньше.
Отец поднял взгляд от газеты. Увидел что-то в лице сына. Что-то новое. Что-то, чего не было вчера.
— Ты понял урок? — спросил он.
— Да, сэр.
— Повтори.
— То, что я люблю, у меня отнимут. Единственный способ защитить себя — не любить. Владеть. Контролировать. Но не любить. Никогда.
Отец кивнул. Удовлетворённо. Он не увидел — или не захотел увидеть — что в глазах сына, кроме понимания, появилось ещё кое-что. Решение. Холодное, ясное, как зимнее небо над Сицилией.
Генри решил, каким человеком он станет. Не таким, как отец. Сильнее. Таким, у кого никогда не отнимут то, что ему дорого, — потому что у него никогда не будет ничего дорогого. Только собственность. Только контроль. Только власть. И если кто-то попытается отнять у него собственность — он уничтожит этого человека. Не из мести. Из принципа. Потому что так устроен мир. Мир — это война. А на войне побеждает тот, у кого нет слабостей.
Он допил молоко, вытер рот салфеткой и пошёл в школу.
В тот день он впервые ударил мальчишку, который дразнил его «крысёнышем». Ударил не в гневе — расчётливо, точно, в переносицу. Мальчишка упал, из носа хлынула кровь. Генри стоял над ним и смотрел. Ничего не чувствовал. Только холод. Только пустоту. Только удовлетворение от того, что проблема решена.
Больше его никто не дразнил.
***
Поместье Эвергрин. 2002 год.
Энрико поливал розы, когда за спиной раздались шаги.
Он знал эти шаги. Тяжёлые. Медленные. Размеренные, как метроном, отмеряющий последние секунды жизни. Такие шаги бывают только у тех, кто уже всё решил и пришёл не говорить — исполнять.
Он не обернулся. Продолжал поливать — струя воды дрожала в его руках, выдавая страх, который он не мог скрыть. Розы смотрели на него алыми, равнодушными глазами. Они не знали, что такое смерть. Они просто цвели.
— Энрико.
Голос Генри был спокойным. Почти ласковым. Так он говорил с Авророй, когда она была маленькой и боялась уколов. «Не бойся, это просто витамины. Для ясности мыслей. Для твоего же блага».
— Синьор. — Старик выпрямился, опустил лейку. Вода продолжала течь из носика, растекаясь по земле тёмной лужей. — Я как раз закончил...
— Ты закончишь, когда я скажу. — Генри подошёл ближе, встал так, что тень упала на лицо Энрико. Солнце только вставало, и тени были длинными, уродливыми, как предвестники беды. — Пойдём. В дом. Есть разговор.
Энрико почувствовал, как сердце рухнуло вниз, в живот, в ноги, в землю, которую он возделывал двадцать лет. Он знал. Он знал с того самого момента, как положил трубку после разговора с Кейном. Знал, что этот день настанет. Знал, что Генри всё узнает. Знал, что расплата будет страшной.
Он пошёл за Генри, не говоря ни слова. Каждый шаг давался с трудом — не из-за больных коленей, из-за тяжести в груди. Он думал об Элизе. О том, что она свободна. О том, что она в больнице, в безопасности, под чужим именем. О том, что он никогда её не увидит.
«Господи, — думал он, — только бы он не добрался до неё. Только бы она выжила. Только бы...»
Кабинет встретил его запахом табака, виски и старого дерева. Генри сел за стол, жестом указал на стул напротив. Энрико сел — медленно, осторожно.
Генри достал сигарету, закурил. Выпустил дым в потолок, провожая его взглядом, будто видел там что-то, чего не видел никто другой.
— Ты знаешь, почему ты здесь, — сказал он. Не спросил. Утвердил.
— Нет, синьор.
— Врёшь. — Генри улыбнулся. Улыбка не добралась до глаз. Она никогда туда не добиралась. — Ты звонил ему. Ты говорил с ним. Ты сказал ему, где и когда будет свадьба. Ты помог ему похитить мою дочь.
Энрико молчал. Его пальцы, лежащие на коленях, дрожали, как осенние листья на ветру.
— Я знаю о звонке, Энрико. — Генри затянулся, выпустил дым. — Я знаю о письме, которое ты передал Авроре. Письмо от Беллы. То самое, которое она написала перед смертью и спрятала у тебя. Ты хранил его двадцать лет. Ждал момента. И дождался.
— Откуда вы...
— Я знаю всё, что происходит в моём доме. — Генри подался вперёд, опираясь локтями на стол. — Я знаю, кто кому звонит. Кто с кем говорит. Кто что прячет. Ты думал, что твоя каморка в сарае — надёжное место? Ты думал, я не проверяю своих слуг?
Энрико опустил голову. Спорить было бесполезно. Отрицать — глупо. Оставалось только одно: молчать и надеяться, что смерть будет быстрой.
— Я служу вам двадцать лет, синьор, — сказал он тихо. — Я ни разу не предавал вас. Ни разу.
— До вчерашнего дня.
— До вчерашнего дня, — эхом повторил Энрико. — Да. До вчерашнего дня.
Генри откинулся на спинку кресла. Посмотрел на старика долгим, изучающим взглядом, каким смотрят на вещь, которая сломалась и требует решения — починить или выбросить.
— Ты знаешь, что я могу с тобой сделать, Энрико. Ты видел. За двадцать лет ты видел многое. — Он помолчал. — Но ты, кажется, забыл, что я могу сделать не только с тобой, но и с теми, кто тебе дорог.
Он достал из ящика стола фотографию. Протянул через стол.
Энрико взял её дрожащими руками. Пальцы не слушались, бумага ходила ходуном.
Элиза. Взрослая. Женщина, которую он не видел двадцать лет. Она лежала на больничной койке, худая, бледная, с тёмными кругами под глазами, но живая. Смотрела в камеру испуганно, недоверчиво, но в глазах теплилась жизнь. Не та жизнь, которую у неё отняли, но всё-таки жизнь.
— Она свободна, — сказал Генри. — Ты знал об этом? Кейн выпустил её во время пожара. Вызвал скорую. Она в больнице Санта-Мария. Палата 12. Под именем Мария Росси. Забавно, да? Самое неприметное имя в Италии.
Энрико поднял глаза. По его щекам текли слёзы — молча, беззвучно, как дождь по стеклу.
— Я не знал, — прошептал он. — Клянусь вам, синьор. Я не знал, что она свободна. Кейн не говорил мне. Он только сказал, что сжёг лабораторию. Что архивы уничтожены. Что... что он ищет Аврору.
— И ты сказал ему, где она будет.
— Я сказал. — Энрико опустил голову. — Я старый дурак. Я думал... я надеялся, что он спасёт её. Как спас Элизу. Я думал, он всё ещё помнит. Что он всё ещё тот мальчик, который обещал защищать её. Который дарил ей лаванду. Который называл её Лорой.
— Кейн ничего не помнит. — Голос Генри стал жёстче. — Двенадцать лет «Красного феникса» стирают не только воспоминания, Энрико. Они стирают всё. Эмоции. Привязанности. Душу, если она когда-то была. Он не спасает. Он мстит. И Аврора для него — не сестра, не любовь, не воспоминание. Она — ключ. Инструмент. Способ добраться до меня.
— Вы ошибаетесь, — тихо сказал Энрико. — Вы всегда ошибались насчёт него. Он не сломался. Где-то глубоко внутри, под всеми этими препаратами, под болью, под пустотой — он всё ещё там. Тот мальчик. Он просто не знает об этом.
— Красивая сказка. — Генри усмехнулся. — Но я не верю в сказки. Я верю в факты. Факт первый: ты передал моей дочери письмо от её мёртвой матери. Факт второй: ты говорил с Кейном и сообщил ему время и место свадьбы. Факт третий: из-за тебя моя дочь сейчас неизвестно где, в руках человека, который считает себя оружием и не чувствует ни жалости, ни боли.
Он встал, обошёл стол, остановился за спиной Энрико. Положил руки ему на плечи — тяжело, как груз, который нельзя сбросить.
— Ты служил мне двадцать лет, Энрико. Ты был хорошим садовником. Розы цвели. Лаванда пахла. — Он наклонился к самому уху старика. — Но даже самый хороший садовник, который предал хозяина, должен быть наказан. Ты понимаешь это?
— Понимаю, синьор. — Голос Энрико был едва слышен.
— Я могу позвонить в больницу прямо сейчас. Один звонок — и медсестра введёт Элизе воздух в вену. Это быстро. Почти безболезненно. Она даже не поймёт, что случилось. Просто заснёт и не проснётся.
— Пожалуйста. — Энрико попытался повернуться, но руки Генри держали его плечи, не давая пошевелиться. — Пожалуйста, синьор. Она ни в чём не виновата. Она всю жизнь была в клетке. Она даже не знает, кто я. Она не помнит меня. Умоляю вас.
— Тогда скажи мне, где Кейн.
— Я не знаю.
— Врёшь.
— Клянусь! — Голос Энрико сорвался на крик. — Он позвонил мне с одноразового телефона. Спросил про свадьбу. Я сказал. Он не говорил, где находится. Он не говорил, куда повезёт её. Я ничего не знаю, синьор. Ничего.
Генри помолчал. Его пальцы всё ещё лежали на плечах старика, и он чувствовал, как того бьёт дрожь — мелкая, непрерывная, как у умирающего животного.
— Я тебе верю, — сказал он наконец. — Ты действительно не знаешь.
Энрико выдохнул. Надежда — глупая, неуместная — мелькнула в его глазах.
— Но это не меняет того, что ты предал меня. — Генри убрал руки с его плеч и отошёл к окну. — Ты передал письмо. Ты говорил с Кейном. Ты помог ему — вольно или невольно — похитить мою дочь. Ты должен быть наказан.
Он повернулся. В его руке блеснул нож — небольшой, с тонким лезвием, старый. Тот самый, который когда-то нашли дети в речке. Ржавый тогда, теперь — отчищенный, отполированный, острый как бритва. Генри хранил его все эти годы. Как напоминание. Как символ. Как инструмент, который однажды пригодится.
Энрико увидел нож и перестал дрожать. Страх ушёл, сменившись чем-то другим. Смирением. Облегчением, даже. Он знал, что этот момент настанет. Он ждал его двадцать лет.
— Я не буду кричать, — сказал он тихо. — Я не доставлю вам этого удовольствия.
— Мне не нужно удовольствие, Энрико. — Генри подошёл ближе. — Мне нужен пример. Для других. Для тех, кто подумает, что можно предать меня и остаться в живых.
Он встал перед стариком. Посмотрел на него сверху вниз. Вспомнил вдруг — некстати, неуместно — как этот же старик двадцать лет назад утешал маленькую Аврору, когда умерла её мать. Как он приносил ей лаванду, говорил, что мама теперь на небесах и смотрит на неё оттуда. Как он был добрее к ней, чем её собственный отец.
Вспомнил — и отогнал воспоминание. Воспоминания — это слабость. Слабость — это смерть.
— У тебя есть последние слова? — спросил он.
Энрико поднял глаза. В них не было страха. Только печаль — глубокая, старая, как само время.
— Девочка сильнее, чем вы думаете, — сказал он. — Она выживет. И она вспомнит. Всё вспомнит. Ваши уколы не сработают. «Красный феникс» не сработает. Любовь сильнее ваших препаратов. Вы никогда этого не понимали. И поэтому вы проиграете.
Генри смотрел на него несколько секунд. Потом всадил нож ему в сердце.
Быстро. Точно. Без эмоций.
Энрико дёрнулся, захрипел, но не закричал. Кровь потекла по белой рубашке, по жилету садовника, по старческим, узловатым пальцам, которые ещё минуту назад держали лейку. Он сполз со стула на пол — медленно, как падает подкошенное дерево.
Генри вытер нож о его рубашку. Положил на стол. Вернулся в кресло.
— Вильям, — сказал он в селектор. — Зайди.
Начальник охраны вошёл через минуту. Увидел тело на полу. Ничего не сказал — только побледнел слегка, но быстро взял себя в руки. Он работал на Генри пятнадцать лет и видел вещи похуже.
— Убери это, — сказал Генри. — И свяжись с больницей Санта-Мария. Палата 12. Женщина по имени Мария Росси. Настоящее имя — Элиза Ферраро. Пусть переведут в другое место. Частную клинику. Под надзор. Она не должна исчезнуть. Она — страховка.
— На случай, если Кейн выйдет на связь?
— На случай, если он попытается торговаться. — Генри закурил новую сигарету. — А теперь иди. У меня много дел.
Вильям вышел. Через несколько минут пришли двое охранников, забрали тело. Энрико Ферраро покинул поместье Эвергрин впервые за двадцать лет — и покинул его навсегда.
Генри остался один.
Он сидел за столом, курил и смотрел на фотографию Авроры. Десять лет. Лавандовое поле. Смеётся. Белла фотографировала.
Он взял фотографию в руки. Провёл пальцем по стеклу — по лицу дочери, по её улыбке, по её разным глазам, которые он пытался исправить уколами, но так и не смог.
— Ты вернёшься, — сказал он в пустоту. — Он не убьёт тебя. Ты нужна ему живой. А когда ты вернёшься... — Он поставил фотографию на место. — Я закончу то, что начал. Сотру твою память до конца. Сделаю тебя идеальной. Такой, какой ты должна была стать с самого начала.
Он затушил сигарету. Встал. Подошёл к окну.
За стеклом сад просыпался, умытый утренней росой. Розы цвели. Лаванда пахла. Солнце поднималось над Неаполем, заливая всё тёплым, золотым светом.
Генри смотрел на эту красоту и не чувствовал ничего. Только пустоту. Только холод. Только то, что всегда жило в нём с того самого дня, когда отец убил его собаку.
Он не знал, что такое любовь. Он знал только власть.
И он собирался вернуть свою власть любой ценой.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!