X

18 ноября 2025, 15:13

В мягких сумерках стеклянный человек стоит неподвижно перед клумбой с розами. Григорий Седьмой прогуливается по каштановой аллее.

Пожилая сестра водит согбенного длинноволосого старца, который то и дело пытается ущипнуть ее крепкий зад и каждый раз при этом весело хихикает. Рядом со мной на скамейке сидят двое мужчин и каждый старается объяснить другому, почему тот сошел с ума, причем оба друг друга не слушают. Три женщины в полосатых платьях поливают цветы; молча скользят они сквозь вечерний полумрак, держа в руках цинковые лейки.

Я сижу на скамье возле клумбы с розами. Жизнь здесь течет мирно и естественно. Никого не тревожит то обстоятельство, что доллар поднялся за один день на двадцать тысяч марок. Никто из-за этого не вешается, как та старая супружеская чета вчера в городе – их нашли сегодня утром в платяном шкафу, каждый повесился на обрывке простыни. Кроме них, в этом шкафу уже ничего не оказалось, все было заложено и распродано, даже кровать и этот шкаф. Когда покупатель вознамерился вывезти вещи, он обнаружил мертвецов. Они висели, обняв друг друга и как бы показывая один другому распухшие, посиневшие языки. Супруги оказались странно легкими, и их без труда вынули из петли. Оба были тщательно вымыты, волосы приглажены, платье аккуратно залатано и вычищено. Покупателя – полнокровного торговца мебелью – вырвало, когда он их увидел, и он заявил, что не желает теперь брать шкаф. Только вечером изменил он свое решение и все-таки прислал за ним. К тому времени мертвецы уже лежали на кровати, но пришлось снять их и оттуда, так как ее тоже должны были забрать. Соседи одолжили несколько столов, и супругов уложили на них, завернув головы в шелковую бумагу. Эта бумага была единственной их собственностью, найденной в пустой квартире. Они оставили письмо, в котором сообщали, что хотели отравиться газом, но компания выключила у них газ, так как они слишком давно не платили. Поэтому они просили торговца мебелью извинить их за причиненное беспокойство.

* * *

Ко мне подходит Изабелла. На ней короткие синие брюки до колен, желтая блузка, на шее янтарное ожерелье.

– Где ты был? – спрашивает она, задыхаясь от быстрой ходьбы.

Мы не виделись несколько дней. Каждый раз по окончании службы я выскальзывал из церкви и уходил домой. Нелегко было отказываться от замечательного ужина и вина в обществе Бодендика и Вернике, но я предпочитал спокойно побыть с Гердой, хотя и приходилось ограничиваться бутербродами и картофельным салатом.

– Где ты был? – повторяет Изабелла.

– В городе, – уклончиво отвечаю я, – там, где деньги – главное.

Она садится на спинку скамьи. Ноги у нее очень смуглые, как будто она много загорала на солнце. Оба мужчины рядом со мной сердито смотрят па нее, потом встают и уходят. Изабелла соскальзывает на сиденье.

– Зачем дети умирают, Рудольф? – спрашивает она.

– Этого я не знаю.

Я не смотрю на нее. Я вовсе не хочу снова попасть к ней в плен; достаточно того, что она сидит здесь рядом, вытянув стройные ноги в теннисных брюках, словно почуяла, что отныне я решил жить по рецепту Георга.

– Почему они родятся, если сейчас же умирают?

– Это уж ты спроси у викария Бодендика. Он уверяет, что Господь Бог ведет счет каждому волоску, падающему с головы любого человека, и что у всего есть свой смысл и своя мораль.

Изабелла смеется.

– Господь Бог ведет счет? Что же он проверяет? Самого себя? Зачем? Ему ведь все известно.

– Да, – соглашаюсь я и вдруг почему-то начинаю злиться.

– Он всеведущий и всеблагой, он справедлив и полон любви – и все-таки умирают дети и умирают матери, которые им нужны, и никто не знает, почему на земле столько горя.

Изабелла сразу повертывается ко мне. Она уже не смеется.

– Почему все люди не могут просто быть счастливы, Рудольф? – шепчет она.

– Этого я не знаю. Может быть, потому, что тогда Господу Богу было бы скучно.

– Нет, – торопливо отвечает она. – Не поэтому.

– А почему же?

– Потому что он боится.

– Боится? Чего же?

– Если бы все были счастливы, никакой Бог не был бы нужен.

Я наконец смотрю на нее. Глаза у нее очень прозрачные. Лицо стало более смуглым и худым.

– Он существует только оттого, что люди несчастны, – говорит она. – Тогда он нужен и ему молятся. Ради этого он все так и устраивает.

– Есть люди, которые молятся Богу и когда они счастливы.

– Да? – Изабелла недоверчиво улыбается. – Значит, они молятся от страха, что их счастье кончится. Все – только страх, Рудольф. Разве ты не знаешь?

Мимо нас сестра проводит предприимчивого старца. Из окна главного здания доносится пискливое жужжание пылесоса. Я озираюсь. Окно открыто, но забрано решеткой – черная дыра, из которой доносится вой пылесоса, словно там вопит проклятая душа.

– Все – страх, – повторяет Изабелла. – Разве тебе никогда не бывает страшно?

– Не знаю, – все еще настороженно отвечаю я. – Ну, конечно. На войне мне очень часто бывало страшно.

– Я не о том. Это понятный страх. Я имею в виду страх безыменный.

– Какой же? Страх перед жизнью?

Она качает головой.

– Нет, более ранний.

– Страх смерти?

Она опять качает головой. Больше я ее не расспрашиваю. Не хочу входить во все это. Молча сидим мы некоторое время в прозрачных сумерках. И опять у меня возникает чувство, что Изабелла вовсе не больна; но я не даю ему окрепнуть. Если оно окрепнет, то снова вызовет в моей душе смятенность, а я ее не хочу. Наконец Изабелла поворачивается ко мне.

– Почему ты молчишь? – спрашивает она.

– А какое значение имеют слова?

– Огромное, – шепчет Изабелла. – Они – все. Ты их боишься?

Я размышляю.

– Вероятно, все мы боимся, как бы не наговорить громких слов. С их помощью люди так нестерпимо много налгали. Может быть, мы боимся и наших чувств. Мы уже не доверяем им.

Изабелла подбирает под себя ноги.

– Но ведь они необходимы, любимый, как же без них?

Пылесос смолкает. Становится вдруг очень тихо. С клумб веет прохладным дыханием влажной земли. Птица в чаще каштанов словно зовет – все тот же зов. Вечер внезапно кажется мне весами, где на обеих чашах лежат одинаково огромные куски жизни. Я чувствую, как эти чаши легко, словно лишенные тяжести, стоят на одном уровне в моей груди. Ничего со мной не может случиться, думаю я, пока мое дыхание будет таким спокойным.

– А меня ты боишься? – шепчет Изабелла.

Нет, отвечаю я про себя и качаю головой; ты единственный человек, которого я не боюсь. И слов с тобой не боюсь. Для тебя они никогда не могут быть слишком пышными или смешными. Ты всегда понимаешь их, ибо до сих пор живешь в таком мире, где слова и чувства, ложь и видения – одно.

– Почему же ты молчишь? – спрашивает Изабелла.

Я пожимаю плечами.

– Иногда трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И дать свободу тоже трудно.

– Кому дать свободу?

– Самому себе. Многое в нас противится этому.

– Нож не может сам себя порезать, Рудольф. Отчего же ты боишься?

– Не знаю, Изабелла.

– Не жди слишком долго, любимый, иначе будет поздно. Слова нужны… – бормочет она. Я не отвечаю.

– Чтобы бороться со страхом, Рудольф, – продолжает она. – Они светочи. Они помогают. Видишь, каким серым становится все вокруг? Кровь теперь уже ни у кого не красная. Отчего ты мне не поможешь?

Я наконец перестаю сопротивляться.

– Ты – сладостное, неведомое и любимое создание, – говорю я. – Если бы только я был в силах помочь тебе!

Она наклоняется ко мне и кладет мне руки на плечи.

– Пойдем со мной! Помоги мне! Они зовут!

– Кто зовет?

– Разве ты не слышишь? Голоса! Они все время зовут!

– Никто тебя не зовет, Изабелла. Только твое сердце. Но куда оно тебя зовет?

Я чувствую ее дыхание на своем лице.

– Люби меня, тогда они не будут звать, – говорит она.

– Я люблю тебя.

Она опускается на скамью рядом со мной. Ее глаза закрыты. Становится темнее, и стеклянный человек опять проходит мимо нас деревянным шагом. Сестра собирает стариков, которые сидят на скамьях, сгорбившись, неподвижно, и похожи на темные сгустки скорби.

– Пора, – бросает сестра в нашу сторону.

Я киваю и остаюсь сидеть.

– Они зовут, – шепчет Изабелла. – И никогда их не найдешь. У кого столько слез?

– Ни у кого, – отвечаю я. – Ни у кого на свете, возлюбленная моя.

Она не отвечает. Она дышит рядом со мной, как уставшее дитя. Тогда я беру ее на руки и несу по аллее к флигелю, где она живет.

Когда я ставлю ее на землю, она спотыкается и держится за меня. Бормочет что-то, чего я не понимаю, и дает отвести себя в дом. Вход залит ярким, не затененным молочно-белым светом. Я усаживаю ее в холле в плетеное кресло. Она лежит в нем, закрыв глаза, словно снятая с незримого креста. Мимо проходят две сестры в черных одеждах. Они направляются в часовню. На миг мне чудится, будто им хочется взять с собой Изабеллу и похоронить ее. Затем входит сиделка в белом и ее уводит.

* * *

Старшая сестра пожертвовала нам вторую бутылку мозельского. Однако, к моему удивлению, Бодендик исчезает тут же после трапезы. Вернике остается. Погода установилась, и больные спокойны, насколько они вообще могут быть спокойны.

– Почему не убивают тех, кто совершенно безнадежен? – спрашиваю я.

– А вы могли бы их убить? – в свою очередь, спрашивает Вернике.

– Не знаю. Но ведь это то же самое, как с человеком, который безнадежен и медленно умирает, причем заранее известно, что ничего, кроме страданий, его не ждет. Вы сделали бы ему укол, чтобы его мучения кончились на несколько дней раньше?

Вернике молчит.

– К счастью, здесь нет Бодендика, – продолжаю я. – Поэтому мы можем обойтись без религиозных и моральных рассуждений. На фронте у одного моего товарища был распорот живот, как у мясной туши. Он умолял нас застрелить его. Мы отнесли его в лазарет. Там он кричал еще три дня, потом умер. Три дня – это очень долгий срок, когда человек рычит от боли. Я видел, как многие люди издыхали. Не умирали, а именно издыхали. И всем им можно было облегчить смерть с помощью шприца. Моей матери тоже.

Вернике молчит.

– Ладно, – говорю я. – Знаю, оборвать чью-либо жизнь – всегда убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать неприятно. И все-таки телятина сегодня вечером показалась мне очень вкусной, хотя теленка убили ради того, чтобы мы его ели. Все это старые парадоксы и беспомощные умозаключения. Жизнь – чудо, даже в теленке, даже в мухе. Особенно в мухе, этой акробатке с ее тысячами глаз. Она всегда чудо. И всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы считаем возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего человека? А во время бессмысленных войн истребляем миллионы людей?

Вернике все еще не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг лампочки. Он стукается о нее, падает, ползет, опять расправляет крылья и снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует.

– У Бодендика, этого чиновника божьего, конечно, на все найдется ответ, – говорю я. – У животных-де души нет, а у человека есть. Но куда девается часть души, когда повреждена какая-то извилина мозга? Куда девается эта часть, если человек становится идиотом? Она уже на небе? Или ждет где-нибудь свой изувеченный остаток, благодаря которому человек еще может болтать, пускать слюни, есть и испражняться? Я видел некоторых ваших безнадежно больных, запертых в палатах, – в сравнении с ними даже животные

– боги. А у идиота куда девается душа? Разве она делима? Или висит, как невидимый воздушный шар, над головами этих бедных бормочущих существ?

Вернике делает движение, словно отгоняя насекомое.

– Ладно, – продолжаю я. – Пусть это вопрос для Бодендика, и он легко разрешит его. Бодендик может разрешить любой вопрос с помощью великого неведомого бога, неба и ада – награды для страждущих и наказания для злых. Никто никогда не получал доказательств, что это действительно так; и, по мнению Бодендика, только вера дает блаженство. А для чего же нам дан разум, способность критики, жажда доказательств? Чтобы ими не пользоваться? Странная игра для великого неведомого божества. А что такое благоговейное отношение к жизни? Страх смерти? Страх, всегда только страх? Почему? И почему мы спрашиваем, если на наши вопросы нет ответов?

– Все? – спросил Вернике.

– Нет, не все, но я больше не буду задавать вам вопросов.

– Хорошо. Ведь и я не в состоянии вам ответить. Вы хоть это-то понимаете или нет?

– Конечно. Почему именно вы были бы в силах ответить, если в библиотеках всего мира можно найти вместо ответов только умозрительные разглагольствования на эти темы?

Делая второй круг, жук падает. Он снова с трудом перевертывается и начинает третий. Его крылья словно сделаны из синей полированной стали. Весь он подобен прекрасной целеустремленной машине; но свет для него все равно что бутылка водки для алкоголика.

Вернике разливает по стаканам остатки мозельского.

– Вы долго были на фронте?

– Три года.

– Странно!

Я не отвечаю. Я приблизительно догадываюсь о том, что он имеет в виду, и мне не хочется все это еще раз пережевывать.

– Как вы думаете, между рассудком и душой есть связь? – неожиданно спрашивает Вернике.

– Этого я не знаю. Но разве вы считаете, что у этих низших животных, которые сидят у вас под замком и мараются под себя, все-таки есть душа?

Вернике берет свой стакан.

– Для меня это проще, – отвечает он. – Я человек науки и ничего не принимаю на веру. Я только наблюдаю. Бодендик же, напротив, верит априори. А вы неуверенно порхаете между мною и им. Видите этого жука?

Жук в пятый раз идет в атаку. И будет продолжать, пока не умрет. Вернике выключает лампочку.

Так мы его спасем.

В открытые окна входит высокая синяя ночь. Она дышит на нас запахом земли, цветов и мерцанием звезд. Все, что я говорил, кажется мне вдруг чудовищно глупым. Жук делает еще один жужжащий круг и решительно вылетает в окно.

– Хаос, – говорит Вернике. – Но действительно, ли это хаос, или он только кажется нам таким? Вы когда-нибудь думали о том, каким оказался бы мир, будь у нас одним органом чувств больше?

– Нет.

– А на один меньше?

Я размышляю.

– Мы были бы слепы, или глухи, или у нас отсутствовали бы ощущения вкуса. Конечно, была бы огромная разница.

– А если на один больше? Почему мы навсегда ограничили себя пятью чувствами? Почему мы не можем когда-нибудь развить шестое? Или восьмое? Или двенадцатое? Разве мир не стал бы тогда совсем иным? Допустим, что с развитием шестого чувства уже исчезло бы понятие времени. Или пространства. Или смерти. Или страдания. Или морали. И уж, наверное, изменились бы теперешние понятия о том, что такое жизнь. Мы проходим через наше бытие с довольно ограниченными органами восприятий. У собаки слух лучше, чем у любого человека. Летучая мышь вслепую находит дорогу, невзирая на все препятствия. У мотылька есть собственный радиоприемник, и он летит за многие километры прямо к своей самке. Перелетные птицы ориентируются куда лучше нас. Змеи слышат поверхностью кожи. Естествознанию известны сотни подобных примеров. Как можем мы при таких условиях знать что-нибудь наверняка? Достаточно расширить сферу восприятия одного из органов или развить новый – и мир изменится, изменится и понятие Бога. Ваше здоровье!

Я поднимаю свой стакан и пью. Мозельское – терпкое, земное вино.

– Значит, лучше ждать, пока у нас разовьется шестое чувство? Да? – отвечаю я.

– Не обязательно. Делайте как хотите. Но полезно помнить, что один лишний орган восприятия – и все наши выводы полетят к черту. Наша первобытная серьезность исчезает от этой мысли. Как винцо?

– Отличное. А что фрейлейн Терговен? Ей лучше?

– Хуже. Приезжала мать – дочь не узнала ее.

– Может быть, не захотела узнать.

– Это почти одно и то же; дочь ее не узнала, потребовала, чтобы мать ушла. Типичное явление.

– Почему?

– Вы хотите послушать лекцию о том, что такое шизофрения, родительский комплекс, бегство от самого себя и действие шока?

– Да, – отвечаю я. – Сегодня хочу.

– Вы ее не услышите. Только самое необходимое. Раздвоение личности – это обычно желание убежать от самого себя.

– А что такое само по себе человеческое «я»?

Вернике смотрит на меня.

– Не будем сегодня касаться этого. Итак, бегство в другую личность. Или в несколько. В промежутках пациент на более или менее долгое время возвращается в свою собственную. А вот Женевьева – нет. Она давно уже не возвращалась. Вы, например, знаете ее совсем не такой, какая она в действительности.

– Такая, как сейчас, она кажется вполне разумной, – говорю я неуверенно.

Вернике смеется:

– А что такое разум? Логическое мышление?

Я думаю о развитии в будущем двух новых органов чувств и не отвечаю.

– А что, она очень тяжело больна? – спрашиваю я.

– С нашей точки зрения – да. Но бывают случаи внезапного и удивительного излечения.

– Излечения от чего?

– От болезни. – Вернике закуривает сигарету.

– Иногда она чувствует себя вполне счастливой. Почему вы не оставите ее такой, какая она сейчас?

– Оттого, что мать платит за лечение, – сухо поясняет Вернике. – Да она вовсе и не чувствует себя счастливой.

– Вы считаете, что она была бы счастливее, если бы выздоровела?

– Вероятно, нет. Она чувствительна, образованна, видимо, обладает живой фантазией, и у нее тяжелая наследственность. Все это свойства, не обещающие особенного счастья! Будь она счастлива, она едва ли убежала бы.

– Тогда почему ее не оставят в покое?

– Да, вот почему? – задумчиво повторяет Вернике. – Я тоже задаю себе нередко этот вопрос. Почему все же оперируют больных, о которых известно, что операция им не поможет? Вы хотели бы составить список этих почему? Он был бы очень велик, среди них будет и вопрос: почему вы не допиваете свой стакан и, наконец, не заткнетесь? И почему вы не ощущаете этой ночи, а лишь свой незрелый ум? Почему рассуждаете о жизни вместо того, чтобы ощущать ее?

Он встает и потягивается.

– Ну, мне пора делать обход моих затворников. Хотите пойти со мной?

– Хочу.

– Наденьте белый халат. Я поведу вас в особое отделение. Либо вас потом стошнит, либо вы с глубокой радостью и благодарностью выпьете свое вино.

– Но бутылка пуста.

– У меня в комнате есть про запас еще одна. Может быть, она нам и понадобится. И знаете, что странно? Вот вы, в ваши двадцать пять лет, видели уже немало смертей, горя и человеческого безумия и все-таки ничему не научились, задаете самые дурацкие вопросы, какие только можно выдумать. Но, видно, так уж повелось на свете: когда мы действительно что-то начнем понимать, мы уже слишком стары, чтобы приложить это к жизни, так оно и идет – волна за волной, поколение за поколением, и ни одно не в состоянии хоть чему-нибудь научиться у другого. Пошли!

* * *

Мы сидим в кафе «Централь» – Георг, Вилли И я. Мне не хотелось сегодня оставаться дома в одиночестве. Вернике показал мне отделение сумасшедшего дома, в котором я еще не был, а именно – палаты для жертв войны. Там содержатся люди с разрушенной психикой, получившие ранения в голову, засыпанные. В мягком свете весеннего вечера, среди распевающих повсюду соловьев, это отделение казалось каким-то грозным блиндажом. Война, о которой всюду уже почти забыли, здесь все еще продолжается. В ушах у несчастных еще раздается вой снарядов, глаза их, как пять лет назад, полны ужаса, штыки безостановочно вонзаются в мягкие животы, танки безжалостно давят кричащих раненых и расплющивают их, точно камбалу, гром сражения, взрывы ручных гранат, треск раскалывающихся черепов, свист мин, хрип придавленных рухнувшими блиндажами – все здесь сохранено словно с помощью какой-то чудовищной черной магии и безмолвно неистовствует в этом флигеле, окруженном розами и прелестью позднего лета. Здесь отдаются приказы и безмолвно повинуются неотданным приказам; кровати – это окопы и укрытия, людей вновь и вновь заваливают и откапывают, здесь убивают и умирают, душат; здесь задыхаются, волны газа текут по комнатам, и, обезумев от ужаса, люди ревут и ползают, хрипят и рыдают или вдруг, сжавшись в комочек и силясь стать как можно незаметнее, забиваются в угол и сидят там молча, уткнувшись в стену, тесно прижавшись к ней…

– Встать! – вдруг рявкают за нашей спиной несколько юношеских голосов. Кое-кто из посетителей лихо вскакивает и вытягивается. Оркестр кафе исполняет «Германия, Германия превыше всего». За сегодняшний вечер это четвертый раз. Не то чтобы оркестр или хозяин кафе были уж так охвачены националистическим пылом; все дело в нескольких юных головорезах, которые невесть что о себе воображают. Каждые полчаса один из них подходит к оркестру и заказывает национальный гимн, притом с таким видом, будто идет в наступление. Оркестр не решается возражать, и поэтому вместо увертюры из «Поэта и крестьянина» звучит песнь о Германии.

– Встать! – раздается тогда со всех сторон, ибо при исполнении национального гимна полагается встать, особенно после того, как под его звуки были убиты два миллиона немцев, мы проиграли войну и получили инфляцию.

– Встать! – кричит мне сопляк, которому сейчас нет и семнадцати, а к концу войны было не больше двенадцати.

– Плевал я на тебя, – отвечаю, – пойди сначала нос утри.

– Большевик! – орет парень, хотя он даже еще не знает толком, что это слово означает. – Оказывается, здесь есть большевики! – обращается он к остальным молодчикам.

Основное стремление этих хулиганов – устроить скандал. Вновь и вновь заказывают они национальный гимн, и каждый раз многие посетители не встают, уж очень все это глупо. Тогда, сверкая глазами, к ним подбегают крикуны и стараются затеять ссору. Где-то среди публики есть и несколько офицеров в отставке, они дирижируют всем этим и чувствуют себя патриотами.

Вокруг нашего стола уже собралось пять-шесть человек.

– Встать! Не то плохо будет!

– А как плохо? – спрашивает Вилли.

– Скоро узнаете! Трусы! Изменники! Встать!

– Отойдите от стола, – спокойно говорит Георг. – Воображаете, что мы нуждаемся в приказах молокососов?

Сквозь толпу проталкивается мужчина лет тридцати.

– Разве вы не чувствуете почтения к нашему национальному гимну?

– Не в кафе и не тогда, когда из него делают повод для скандала, – возражает Георг. – А теперь оставьте нас в покое с вашими глупостями.

– Глупости? Вы считаете священнейшие чувства немца глупостями? Вы за это поплатитесь! Где вы были во время войны, вы, шкурник?

– В окопах, к сожалению.

– Это каждый может сказать! Докажите!

Вилли встает. Он прямо великан. Музыка как раз смолкла.

– Вот! Слышишь? – Он приподнимает ногу, повертывается к вопрошающему задом и издает звук, вроде выстрела из орудия среднего калибра. – Это все, – говорит Вилли, – чему я научился у пруссаков. Раньше манеры у меня были лучше.

Вожак банды невольно отскочил.

– Вы как будто сказали «трус»? – спрашивает Вилли, ухмыляясь. – Но вы сами, кажется, довольно пугливы.

Подошел хозяин в сопровождении трех коренастых кельнеров.

– Спокойствие, господа, я вынужден настоятельно просить вас. Никаких объяснений у меня в кафе!

Оркестр играет «Девушку из Шварцвальда». Хранители национального гимна отступают, бормоча угрозы. Возможно, что на улице они попытаются напасть на нас. Мы взвешиваем их силы; они расселись недалеко от входной двери. Их около двадцати человек. Сражение не сулит нам успеха.

Но вдруг появляется неожиданная помощь. К нашему столу подходит очень худой человек. Это Бодо Леддерхозе, торговец кожами и железным утилем. Мы вместе с ним лежали во французском госпитале.

– Ребята, – заявляет он, – я был свидетелем того, что произошло. Я тут со всем нашим певческим союзом. Вон, за колонной. Нас добрая дюжина. Мы вас поддержим, если эти рожи к вам привяжутся. Сговорились?

– Сговорились, Бодо! Тебя нам прямо Бог послал.

– Я бы этого не сказал. Но здесь не место для разумных людей. Мы зашли выпить только по кружке пива. К сожалению, у здешнего хозяина лучшее пиво во всем городе. А вообще-то он ни рыба ни мясо, бесхарактерное гузно.

Я нахожу, что Бодо заходит слишком далеко, требуя, чтобы у столь примитивной части человеческого тела был еще и характер; но именно поэтому в таком требовании есть что-то возвышенное. В растленные времена нужно требовать невозможного.

– Мы уже пошли, – говорит Бодо. – Вы тоже?

– Немедленно.

Мы расплачиваемся и встаем. Но не успеваем дойти до двери, как рыцари национального гимна оказываются уже на улице. Словно по волшебству, в их руках появились дубинки, камни, кастеты. Полукругом выстроились они перед входом.

Вдруг мы опять видим Бодо. Он отстраняет нас, и его двенадцать товарищей проходят вперед. На улице они останавливаются.

– Что вам угодно, эй, вы, сопляки?

Хранители отечества таращат на нас глаза.

– Трусы! – заявляет наконец предводитель, который хотел напасть на нас троих со своими двадцатью молодчиками. – Уж мы вас где-нибудь да накроем!

– Несомненно, – соглашается Вилли. – Ради этого мы несколько лет торчали в окопах. Но только старайтесь, чтобы вас всегда было в три или четыре раза больше, чем нас. Перевес в силе придает патриотам уверенность.

Мы идем вместе с певческим союзом Бодо по Гроссештрассе. В небе выступили звезды. В магазинах горят огни. Когда иной раз бываешь вместе с боевыми товарищами, это все еще кажется чем-то странным, великолепным, захватывающим, непостижимым: и что можно вот так прогуливаться, и что ты свободен и жив. Мне вдруг становится понятным, в каком смысле доктор Вернике говорил о благодарности: это благодарность, которая не обращена ни к кому персонально, – просто благодарность за то, что человек ускользнул на какое-то время, ибо окончательно ускользнуть не может, конечно, никто.

– Вы должны ходить в другое кафе, – заявляет Бодо. – Как насчет нашего? Там хоть нет этих обезьян-ревунов. Идемте с нами, мы вам его покажем!

Они показывают. Внизу подают кофе, зельтерскую, пиво, мороженое; наверху находятся залы для собраний. Союз Бодо – это певческий союз. Город так и кишит всякими союзами, у каждого свои вечера для сборищ, свой устав, свои повестки дня, и каждый очень горд собой и относится к своей деятельности с глубокой серьезностью. Союз Бодо собирается по четвергам в нижнем этаже.

– У нас прекрасный четырехголосный мужской хор, – рассказывает он. – Только первые тенора слабоваты. Странно, но, видимо, на войне было убито очень много первых теноров. А у смены еще голос ломается.

– Вот у Вилли – первый тенор, – заявляю я.

– В самом деле? – Бодо смотрит на Вилли с интересом. – Ну-ка, возьми эту ноту, Вилли.

Бодо заливается, как дрозд. Вилли подражает ему.

– Хороший материал, – заявляет Бодо. – Ну, а эту?

Вилли справляется и со второй.

– Вступай в члены! – настаивает Бодо. – Не понравится – всегда можешь выйти.

Вилли немного кокетничает, но, к нашему удивлению, в конце концов дает согласие. Его сейчас же производят в казначеи клуба. Поэтому он заказывает себе еще порцию пива и водки и для всех гороховый суп и холодец. Союз Бодо держится в политике демократических принципов, если не считать первых теноров: один, владелец игрушечного магазина, консерватор, второй, башмачник, – сочувствует коммунистам, но в отношении первых теноров нельзя быть особенно разборчивым – их слишком мало. Заказав третью порцию, Вилли сообщает, что он знаком с одной дамой, которая тоже может петь тенором и даже басом. Члены союза, молчат, прожевывают холодец, они явно сомневаются. Тут вмешиваемся мы с Георгом и подтверждаем способность Рене де ла Тур петь двумя голосами.

Вилли клянется, что у нее не настоящий бас, а врожденный тенор. В ответ раздаются бурные аплодисменты. Рене заглазно тут же избирается сначала членом, а затем и почетным членом союза. По этому случаю Вилли заказывает для всех по кружке пива. Бодо мечтает о вставках, исполняемых загадочным сопрано, вследствие чего на певческих праздниках другие союзы просто с ума сойдут, вообразив, что в клубе у Бодо есть евнух; Рене, конечно, придется выступать в мужском костюме, иначе их союз должен будет перейти в разряд смешанных хоров.

– Я ей сегодня же вечером скажу, – заявляет Вилли. – Вот будет смеяться! Во всех регистрах!

Наконец мы с Георгом уходим. Вилли со второго этажа наблюдает за площадью; он, как старый солдат, еще ждет, что где-нибудь в засаде сидят хранители национального гимна. Но ничего не происходит. Рыночная площадь мирно покоится под звездами. В пивных распахнуты окна. Из клуба Бодо мощно льется песня «Кто тебя, прекрасный лес, вырастил на тех вершинах?».

– Скажи-ка, Георг, – спрашиваю я, когда мы сворачиваем на Хакенштрассе, – ты счастлив?

Георг Кроль снимает шляпу перед чем-то незримым в ночи.

– Спросил бы лучше другое, – отвечает он, – сколько же можно сидеть на острие иглы?

Примечание:8. Кто взял, тот и прав (англ.)

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!