II
26 июля 2016, 10:58Дед встретил меня на дворе, - тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал:- Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите; да! Эх вы-и...- Знаем, знаем, - торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него, а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала:- Теперь на́чисто разорился дедушко-то; какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, - уж не знаю, как это у них сталось, только разорился, пропали деньги. А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего...Оглянувшись, она сообщила:- Уж я всё стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, - стала теперь от трудов своих тихую милостину подавать по ночам. Вот, хошь, пойдем сегодня - у меня деньги есть...Пришел дед, сощурился и спросил:- Жрать нацелились?- Не твое, - сказала бабушка. - А коли хочешь, садись с нами, и на тебя хватит.Он сел к столу, молвив тихонько:- Налей...Всё в комнате было на своем месте, только угол матери печально пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупною надписью печатными буквами:«Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твое со мною по вся дни и часы живота моего».- Это кто писал?Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:- Этой бумаге сто рублей цена!- Не твое дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!- Раздать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала бабушка.- Молчать! - взвизгнул дед.Здесь всё в порядке, всё по-старому.В углу на сундуке, в бельевой корзине, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал еще более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер, его на страстной неделе «ветряк задушил»; Хаби ушел жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:- Уж очень скоро мрут мальчишки!- Да ведь помер только Вяхирь?- Всё равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут - Евсеенки; парнишка - Нюшка, ничего, ловкий. Две сестры у него: одна еще маленькая, а другая хромая, с костылем ходит, красивая.Подумав, он добавил:- Мы, брат, с Чуркой влюбились в нее, всё ссоримся!- С ней?- Зачем? Промежду себя. С ней - редко!Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в черные сердитые глаза.Хромую девушку я увидал вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:- Что это с руками у тебя?- Сварил.- А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до-олго!Вздохнув, она прибавила:- Очень долго!На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди толстой короткой косой. Глаза у нее - большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но - не понравилась мне. Вся ее болезненная фигурка как будто говорила:«Не трогайте меня, пожалуйста!»Как могли товарищи влюбиться в нее?- Я давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. - Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно?- Да...С нею было неловко, я ушел в комнату.Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.- Пойдем, что ли? Потрудишься людям - руки-то скорее заживут...Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала:- Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою, матушка!Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углубленное тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звезды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят ее глаза; я трусливо прижался к бабушке.- Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели!Подманила собаку, погладила ее и советует:- Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!Собака потерлась о мои ноги, и дальше пошли втроем. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках «тихую милостину»; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.- Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко годится! Охо-хо, Олеша, бедно живет народ, и никому нет о нем заботы!Богатому о господе не думается,О страшном суде не мерещится,Бедный-то ему ни друг, ни брат,Ему бы всё только золото собирать -А быть тому злату в аду угольями!Вот оно как! Жить надо - друг о дружке, а бог - обо всех! А рада я, что ты опять со мной...Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чем не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.- Она будет с нами жить?- А что ж? Пускай живет, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала...Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала:- Тут одна еврейка живет, так у ней - девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я ее: «Как же ты живешь, Мосевна?» А она говорит: «Живу с богом со своим - с кем иначе жить?»Я прислонился к теплому боку бабушки и заснул.Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что́ восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать.Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, - с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец ее, слесарь, переехал в Нижний.- А еще дядя, второй, так тот служит при самом царе.Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило «за ворота», парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдеж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в «шар-мазло», - матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание «больших», возбуждая нас, мелочь, - вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое - Кострома, Чурка и я, - все-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.- Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто - до слез и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, и врагов разливали водою, как собак.Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылем, боязливо вскрикивая:- Перестаньте!Лицо у нее было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши.Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, - это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных угрюмых глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами:- Погоди... я его кирпичом по башке... увидит!Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплевывать сквозь зубы и обещал:- Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила.Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой.- Здравствуй, - сказала она, трижды кивнув головой. - Кострома с тобой ходил?- Да.- А Чурка?- Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и - дерутся...Она покраснела, но ответила насмешливо:- Вот еще! Чем же я виновата?- А зачем влюбляешь?- Я их не просила влюбляться! - сказала она сердито и пошла прочь, говоря: - Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются...- Много ты знаешь! - желая обидеть ее, крикнул я. - Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок двора.- Ты сам ничего не знаешь, - заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. - Лавочница - распутная, а я - такая, что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё... ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы!Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль ее - в словах ее звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют ее товарищи мои? А еще говорят - влюблены...На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов «ячменного сахара», любимого ею, как я уже знал.- Хочешь?Она насильно сердито сказала:- Уйди, я с тобой не дружусь!Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:- Хоть бы в бумажку завернул, - руки-то грязные какие.- Я мыл, да уж не отмываются.Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.- Как испортил...- А у тебя пальцы истыканы...- Это - иголкой, я шью много...Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:- Слушай, - давай спрячемся куда-нибудь и станем читать «Камчадалку» - хочешь?Долго искали, куда спрятаться, - везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там - темно, но можно сесть у окна, оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда.И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу по скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрепанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов. Но я - волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьезные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевертываю всячески, - это уж окончательно мешает мне понять, о чем рассказывает книга.На коленях у меня дремлет собака, я зову ее - Ветер, потому что она мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе.- Ты слушаешь? - спрашивает девочка.Я молча киваю головой. Сумятица слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее мое желание расставить их иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живет и горит звездою в небе.Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой, спросила:- Хорошо ведь? Вот видишь...С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать «Камчадалку». Я не мог ответить ей, о чем идет речь в этой бесконечной книге, - бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на субботу, когда топили баню.На дворе льет дождь, - никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в темный наш угол. Людмила очень боялась, что нас «застанут».- Знаешь, что тогда подумают? - тихонько спрашивала она.Я знал и тоже опасался, как бы не «застали». Мы просиживали целые часы, разговаривая о чем-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила же - о жизни казаков на реке Медведице.- Ой, как там хорошо! - вздыхала она. - Здесь - что? Здесь только нищим жить...Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку Медведицу.Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестренка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:- Мы с тобой живем, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живем - мужья женам не помогают...Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.Бабушка говорила:- Ой, хорошо мы живем! Свой грош - строй, что хошь!Она поощряла нашу дружбу.- Мальчику с девочкой дружиться - это хорошее дело! Только баловать не надо...И простейшими словами объясняла нам, что значит «баловать». Говорила она красиво, одухотворенно, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.«Баловать» не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чем принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, - я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремиз за спину, и становился точно солдат в позиции «на караул». Тотчас же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом темных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обреченном движении женщин мимо мужчины, - казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнет ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.- Выпялился козел, бесстыжая харя! - ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным нечистым лицом, с коротко остриженными - после тифа - волосами, она была похожа на изработанную метлу.Рядом с нею сидит Людмила и, безуспешно стараясь отвлечь внимание ее от улицы, упрямо расспрашивает о чем-нибудь.- Отстань, назола, урод несчастный! - бормочет мать, беспокойно мигая; ее узкие монгольские глаза странно светлы и неподвижны, - задели за что-то и навсегда остановились.- Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, - говорит Людмила. - Ты погляди-ка, как рогожница разоделась!- Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, - безжалостно и точно сквозь сон отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника.Она похожа на маленький дом, грудь у нее выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зеленым платком, напоминает слуховое окно в час, когда стекла его отражают солнце.Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки ее неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищенные.- Погоди, свернут тебе башку, - обещает Евсеенко мужу.Он молча косится на нее.А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая.В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, теплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен - запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рев мужиков, звонкие крики детей, басовитое пение гармоники - всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё - грубо, обнаженно и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой черной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряженно ищет, куда излить их.И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова:- Одного всем сразу нельзя бить - надо по очереди...- Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем...- Али бог бабу на смех родил?..Ночь близко, свежее воздух, тише гул; деревянные дома пухнут, растут, одеваясь тенями. Детей растащили по дворам - спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью «за спасение погибавших» на плоской, мужской груди. Вся улица боится ее, считая колдуньей; про нее говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.У бабушки с нею - дружба; встречаясь на улице, обе они еще издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, - обнявшись, они топчутся на песке и пылят.- Перестаньте! - боязливо просит Людмила.Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб - черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, - изображены крест, копье, трость и две кости.Каждую ночь, как только стемнеет, старик встает из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.- Не говори о страшном! - просит Людмила.- Пусти! - кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата ее, и насмешливо говорит Костроме: - Что врешь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху - пустой, для памятника... А что ходит покойник - это пьяные кузнецы выдумали...Кострома, не глядя на него, сердито предложил:- Поди переспи на кладбище, коли так!Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:- Мамочка, покойники по ночам встают?- Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.Подошел сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:- Кто из трех до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:- Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...- Давай рубль - пойду! - угрюмо предложил Чурка.Кострома тотчас же ехидно спросил:- А за двугривенный - трусишь? - И сказал Вальку: - Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только...- Ну, бери рубль!Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошел прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:- Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!- Куда вам, трусы! - издевался Валёк. - А еще первые бойцы улицы считаетесь, котята...Было обидно слушать его издевки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах, учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в нее камнями; однажды дал ей в хлебе иглу.Но еще обиднее было видеть, как уходит Чурка, съежившись, пристыженный.Я сказал Вальку:- Давай рубль, я пойду...Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:- Не хочу, не возьму!И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это еще более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя с парня денег, но подошла бабушка и, узнав, в чем дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:- Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет...Ее слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнет вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.- Гляди же, - предупредил Валёк, - я за тобой всю ночь следить буду!Когда я пошел на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:- Ежели что померещится - не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся...Я шел быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и еще какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то екнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.Спотыкаясь, я подошел к черному гробу. С одной стороны он был занесен песком, с другой - его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие березки, связывая ветвями разъединенные могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки - эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.Язёв отец - Дрянной Мужик - лениво бьет в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дергает веревку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздается сухой удар маленького колокола, - он звучит кратко, скучно.«Не дай господь бессонницу», - вспоминается мне поговорка сторожа.Жутко. И почему-то - душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнет вылезать из могилы?Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около церкви, похоронена мать...Еще не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлебываясь, гармоника, за оградою идет всегда пьяный кузнец Мячов и поет, - я узнаю его по песне:А у нашей маменькиИ грехи-то маленьки, -Она не любя никого,Только тятю одного...Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, всё топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звезды, а всё на земле исчезло, ненужно и мертво́.Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице, лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.Что-то ударило о́ землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, - это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания, - хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.Невольно думалось о матери... Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:- Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень...Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:- Бесчувственный мальчишка, никого не любит...Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко ее, неловко за нее: редко она наказывала справедливо и по заслугам.И вообще - очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, - ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать еще больше. Зачем?Хотелось крикнуть им:«Подите к чёрту!»Но это было опасно, - кто знает, как отнесется к этому чёрт? Он, наверное, где-нибудь близко.В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напомнило мне, как однажды я, лежа на плотах на Оке, смотрел в воду, - вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошел в глубину, колеблясь, как падающий лист клена.Память работала всё напряженнее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.Вот катится еж, стуча по песку твердыми лапками: он напоминает домового - такой же маленький, встрепанный.Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:- Ласковый хозяин, изведи тараканов...Далеко над городом - не видным мне - становилось светлее, утренний холодок сжимал щеки, слипались глаза. Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, - будь что будет!Разбудила меня бабушка - стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:- Вставай! Не озяб ли? Ну, что - страшно?- Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!- А почто молчать? - удивилась она. - Коли не страшно, так и хвалиться нечем...Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:- Всё надо самому испытать, голуба́ душа, всё надо самому знать... Сам не поучишься - никто не научит...К вечеру я стал «героем» улицы, все спрашивали меня:- Да неужто не страшно?И когда я говорил: «Страшно!» - качая головами, восклицали:- Ага! Вот видишь?Лавочница же громко и убежденно заявила:- Стало быть, врали, что Калинин встает. Кабы вставал, - разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:- Ему - легко, у него бабушка - ведьма...
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!