4 страница
8 сентября 2015, 15:32- Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода... меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам. Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко. 4 Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево - полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь наши дрова. И еще - личный водопровод. Это - большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства - во дворе. Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены. Тетя Клава - худенькая, стриженная под "совслужащую", в неизменных кофтах: темно-коричневная- для службы, темно-синяя - для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя - в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока - лето. Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор - без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой - громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали. - Знакомиться не торопись,- наставляет дядя.- Пусть сначала приглядятся, попривыкнут. Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск. - Почему комендант отпустил их без сопровождающего? Это - не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно пожимает плечами: - Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей... - Ерунда!- тетя сурово ставит точку.- Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь. - Никому,- тихо и очень серьезно подтверждает дядя.- Никогда. Ни под каким видом. Иначе... Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами. - Я понимаю. Крым, голод, детдом. - Поменьше, поменьше,- строго говорит тетя. - Что поменьше? - Крым, детдом - подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь. - И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что...- дядя Сережа вздыхает.- Язык в России всегда враг, уши - всегда друзья. Не нами сказано, не нами... - Письмо! Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом... Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины - наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все - и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы. Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить. - Они по пеплу восстанавливают,- тихо говорит тетя Клава. Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет... -Теперь они не прочтут. Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение - "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде. - А Маруся Ивановна? - вдруг тихо спрашивает тетя. Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав. - Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?. - Куды, куды. Поменьше спрашивай. Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает- побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде. А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух. - Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы. - Но как же ему без образования? - Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там - здоровый коллектив. Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае - микрометрам с красной отметкой "До сих". А Маруся Ивановна - ОТК. Ей выдали примитивный шаблон - до микрометра она никогда не поднимется. Но вгонять всех под шаблон - это с упоением ничтожества, достигшего первого восчувствования власти, первого ее глотка, всегда пьянящего и никогда не освежающего. Маруся Ивановна появляется только через три дня. Она дает нам время вволю упиться ее властью и своим страхом. - Здрасьте с кисточкой. Наше вам. Как живете-тужите? Слыхала, будто мальца родили? И сразу - хоть к станку. Она не слыхала - она видала. Меня лично. И я раза четыре с нею здоровался за эти три дня. Впервые - вечером по приезде. - Вынеси ведро,- сказала тогда тетя.- Помойка - во дворе. Сараи - огромные, как вокзалы - замыкают четвертую сторону двора. Может быть, в них когда-то размещались экипажи и лошади, а теперь они все нарублены на клетушки, в которых местные воруют дрова друг у друга. В середине сараев - разрыв для общественных нужников и огромной, как фонтан, помойки. Искать ее не приходится: помойка не в центре сараев, помойка в центре вселенной. И возле нее трое парнишек моего возраста. А наискосок, возле дома двое постарше. По грязной, с чужого плеча одежонке и манере цикать сквозь зубы- беспризорники. Курят в обществе миловидной женщины в красной косынке. - Пашка, родной! Пашка, родной! Двое парнишек загораживают мне дорогу, а третий нараспев зовет какого-то Пашку. Пацаны вполне домашнего вида, я тревоги не испытываю, хотя понимаю, что подраться придется. А в руках - ведро, полное жидких помоев. - Пашка, родной! Женщина в косынке поворачивается, и я сразу же узнаю Марусю Ивановну. Я ни разу не видел ее, а узнаю мгновенно и суетливо кланяюсь: - Здравствуйте. Здравствуйте. Она продолжает молча смотреть на меня, парни тоже, а ровесники по-прежнему загораживают дорогу с явно враждебными намерениями: один демонстративно засучивает рукава, второй - посерьезнее, с прищуром- зажимает в кулаке старинный пятак для жесткого удара, третий припадочно кличет "родного Пашку". А беспризора с полным спокойствием смотрит на нас, и только в глазах Маруси Ивановны мне чудится огонек любопытства. И, поймав его, я шагаю пацанам навстречу и надеваю полное помоев ведро на голову серьезного с пятаком в кулаке. Поворачиваюсь и иду назад, каждую секунду ожидая удара и силой заставляя себя умерить шаг. Пусть бьют, потом разберемся: я знаю закон дворов, улиц и военных городков. Сейчас врежут... Сзади-хохот Маруси Ивановны. Хохот вперемешку с забористым матом, которому вторит беспризора. - Эй, чернявый!.. Но я не оборачиваюсь. Я предъявил свою ксиву, драться мне не хочется, и лучше уйти таинственным, как граф Монте-Кристо. Мы с тобой читали его, мама. Мы рвали друг у друга страницы, благо "Граф" был давно разодран. Мы читали взахлеб, и тот, кто обгонял, с покровительственным торжеством поглядывал на отстающего: "Я уже знаю, а ты нет..." Ма, ты обманывала меня, азартно играя в восторг первооткрывателя. Обманывала, мам? Честно, в который раз ты читала "Графа Монте-Кристо"? Утром следующего дня завтракаем чаем и черным хлебом с маслом: тетя Клава готовит только обеды. Да и некогда, потому что ложатся они поздно: я уснул, а они еще говорили, говорили... - Сходишь за хлебом. Если будут давать сахар, бери два кило. С мальчишками не болтать. Это ее указание, хотя я вчера ничего не сказал про встречу возле помойной ямы. Дядя молчит и вид у него очень виноватый. Я понимаю: ведь он смутил призрачный покой семьи, оказавшись обладателем опасных родственников. - В пять придем.- Он робко улыбается мне. - У меня - ячейка,- тетя Клава не улыбается.- А ты лучше поищи общественную работу, Сергей. Ты очень пассивен, ты пренебрегаешь обществом. - Конечно, Клава, конечно. Последние наставления относительно обеда, примуса, кастрюльки с остатками супа и сковородки с холодной картошкой. И смоленские родственники уходят на службу. Я мою посуду, прибираю в комнате и с кошелкой направляюсь в магазин. Во дворе кого-то громко распекает Маруся Ивановна. Она не видит меня, но я все-таки кланяюсь: "Здравствуйте, здравствуйте". Сворачиваю в длинный туннель ворот - и останавливаюсь: ждут. Беспризора и двое из вчерашних пацанов. Сердце бешено колотится, и я уговариваю себя не бежать. Надо завоевывать место во дворе, а помощи не будет. Никогда больше не будет... Но раньше, чем я делаю шаг, ко мне направляется вчерашний пацан. Не тот, которого я облил помоями (того вообще нет), а тот, что звал Пашку. Подходит, разглядывает, неумело цикает сквозь зубы и неожиданно объявляет: - У Пашки - "Ракета" и "Красин". Соображаю: "Ракета" - папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" - спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри. - Лафа, - одобряет Пашка. Он белесый и улыбчивый: второй - Иван - смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки. - Откуда приканал? - Из Крыма. С детдома сбежал. - Чего так? Крым - лафа. - Пришлось,- неопределенно говорю я. Самое безопасное - выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир - вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь - даже моя, совсем небольшая - уже подтвердила отцовскую правоту.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!